Сам Илья ей ещё в молодые годы, шутя, из бересты эту коробочку сплёл, а получилось вон как: и Карачарова нет, и отца с матерью нет, а коробочка сохранилась... Берегла Марьюшка.
Рухнул Илья на лавку под окном, с коробочкой этой в руках, и зарыдал.
Страшно, как рыдают мужчины, когда их никто не видит...
Рыдал он долго. Пугливые челядины не решались даже заглянуть в горницу, где горевал грозный воевода. Когда иссякли слёзы, выжигавшие глаза, и стало чуть легче дышать, повернулся он на спину и лежал на лавке, глядя в дощатый тёмный потолок, где на верёвочках были развешаны пучки каких-то трав.
Свет в косящатом оконце погас, а Илья всё лежал, перебирая в памяти все встречи с Марьюшкой, все разговоры, всё то, чем полнится жизнь любящих супругов, о чём рассказать другому человеку просто невозможно. Не получится рассказать... «Хоть бы и умереть мне сейчас», — сказал Илья и ужаснулся тому, что произнёс вслух. Не должно ведь христианину Господа о смерти просить. «Господи, прости уныние моё», — прошептал Илья, вставая и крестясь на иконы в углу.
Строгий Спас смотрел на него и находил в любом углу горницы взглядом. Богородица Елеуса прятала ребёнка, как Марьюшка прятала Подсокольничка... Да вот не уберегла... Илья стоял на коленях и не то молился, не то грезил наяву, когда дверь скрипнула и тихий голос позвал:
— Батюшка... иди умойся... да поешь чего...
Голос был Марьюшкин. Илья вздрогнул и обернулся: во сумраке, размывающем всё вокруг, ему показалось, что в дверном проёме стоит его покойная ныне жена... Он тряхнул головой и понял, что это — Дарьюшка. Не жена, а плоть от плоти любви супружеской — дочка!
— Эх, Дарьюшка! — всхлипнул Илья. — Вот как мы дожились! Я в боях посреди смерти — живой, а мамки-то боле нашей нет...
Дарьюшка подбежала к нему, прижала его кудлатую седеющую голову к груди и замерла. Илья слышал: как будто птица в силках, колотится её девчоночье сердчишко...
Илья видел, что в доме и по хозяйству Дарьюшка во всём мать заменила. Оказывается, жена давно болела и медленно, с полным пониманием срока своего уходила из жизни, передавая не только все ключи, но и все умения — дочери. Ведала Дарьюшка и где какие припасы схоронены, и где какая, в каком сундуке, вещь сберегается, ведала и про слуг всё, что хозяйке положено, ведала, какой кому урок задавать. Управлялась и в Ильином поле, где работали подаренные князем Илье батраки и вовремя несли хозяйке всякий оброк. Несмотря на свои пятнадцать лет, была она разумна, рачительна и строга.
Исподволь всё же хозяйство держал однорукий тиун Истома — старый княжеский дружинник, потерявший десницу ещё в сражении при Ольге Великой. Был он тогда совсем мальчишкой. Разгорячился в бою, схватил коня печенежского за повод, а печенег ему руку-то и отмахнул саблей. Давно это было, с тех пор Истома хорошо научился, что положено двумя руками делать — одной вершить. Да так резво управлялся, что иному и с двумя-то руками не догнать: хоть лапти плесть, хоть борозду весть. Был Истома рабом верным, честным и работящим. Имел семью, от семьи Ильи-воеводы как бы неотделимую, и два сына Истомины в нарочитой дружине Ильи состояли. Так что был Истома не раб и не наймит, а как бы родственник.
Его и других трудами дом рос и полнился. Бегали неизвестно откуда берущиеся, но аккуратно каждый год прибавляющиеся детишки дворни, исправно давал приплод всякий скот и вся живность. Полны закрома и амбары.
Не так, конечно, как у боярина княжеского Чурилы Пленковича, у коего усадьба под Киевом чуть не больше города, где ничему счёту не могли свесть. Однако достаток был. И подкреплялся он постоянно добычей Ильи.
Хоть и не грабил он никогда и чужим, даже с бою взятым, брезговал, а всё же несли ему гридни после стычек его часть. Чаще всего уже деньгами — дирхемами. Своей монеты князь Владимир не чеканил. Этим арабским серебром подкреплялось хозяйство Ильи, и усадьба его стояла, когда выдавался недород или какой иной убыток. А когда дирхемов не хватало — год назад овин сгорел со всем хлебом, — тогда собрали серебро, Ильёй навоёванное, да в еврейский квартал снесли — на дирхемы у менял да ювелиров выменяли, да, видать, выменяли в придачу и горькую судьбину.
Менять ездили Истома с Дарьюшкой. И приметил Истома, что едут они не к первому встречному-поперечному золотых дел мастеру, а к тому, кто Дарьюшке почему-то знаем. Тут и увидел впервые Истома Вениамина, внука мастера Иосифа, что когда-то подарил Дарьюшке серебряное колечко.
Парень был рослый, широкоплечий, хотя ещё гонок в поясе и по-мальчишески неуклюж. Молодая смоляная бородка только начинала кудрявиться на его смуглых румяных щеках.
— Внука-то когда женить думаешь? — спросил как бы обиняком Истома, который много лет Иосифа знал.
— Ой! — сказал старый мастер. — Мне с этим Вениамином — одна беда! Все его сверстники давно женаты, этот ни в какую... Я, говорит, лучше повешусь! Ничего себе — лучше! Пользуется, что дед ему всё позволяет! Мало я его розгами порол! А теперь что? Теперь он уже умнее деда. Дед уже ничего не видит, а ему Бог дал талант. К нему за серьгами и колтами даже из Чернигова приезжают — такой изрядный мастер. Дед-то совсем ослеп, теперь деда внук кормит.
— Да, — сказал Истома — говорят: «Учи ребёнка, когда он поперёк лавки лежит, а как лёг вдоль учить поздно».
— Он меня скоро в могилу уложит! И вдоль и поперёк! — сказал старик, шутливо стукнув внука по затылку. — Но — золотые руки! Руки золотые!..
Приметил Истома серьги работы мастера Вениамина. Потому что у Дарьюшки были такие же, а откуда взялись — видать, одной матери сказывала. Может, с того мать и слегла.
Видел Истома, что были у матери с Дарьюшкой секретные разговоры, видел у обеих глаза заплаканные. С той поры стала мать сохнуть, а Дарьюшка — чёрный платок носить. Да только разве пламя углём погасишь?
Пока Илья отходил от войны да от горя, Истома его не донимал лишними разговорами.
Илья вставал рано поутру, шёл в деревянную Ильинскую церковь, ещё Ольгой ставленную, и пребывал там до конца службы, поминая Марьюшку. И хоть было такое время горячее и по службе совсем тяжело, а князь Илью не звал и к службе не приневоливал.
Как-то сказали Владимиру:
— Что ж это, мол, Илья баклуши бьёт, когда служба вся в разорении! Ему в степи управляться нужно, а он панихиды служит!
Владимир к самому носу говорившего бороду свою подставил, для пущего вразумления каблуком своим кованым на ногу говорившего наступил и глядел, как тот от боли бледнеет, а шелохнуться не смеет.
— Завидуешь? — спросил он зло. — Чужому счастью завидуешь? Так вот ни тебе и ни мне, грешному, так не любить, как Илье да Добрыне! У них не только рука богатырская, у них и сердце — не нашим чета! А коли ты так о службе радеешь — ступай сам служить, пока Илья жену оплакивает. И не мешай ему!
Так и пошёл досужливый боярин в передовой полк — заставской службы попробовать, да там ему голову печенег удалый и снёс.
На сороковой день справили помин, и строгий, чёрный как ворон болгарский священник сказал:
— Всё, Илья! Больше нельзя плакать. У покойной одежды мокнут[16]! Более сорока дней оплакивать нельзя!
Илья собрался в дружину под Белгород. Тут и приступил к нему Истома.
— Илья Иваныч! — сказал он, начиная издали. — Что с Дарьюшкой-то делать станем?
— А что с ней делать надобно?
— Да ведь она на возрасте — замуж пора.
— Ты что? Она дите совсем.
— Ан вот не дите! Это сказано, что родителям чада всегда дети малые, а вот люди-то и другое говорят. Нам уж обиняком давно про сватовство говорят.
— Вона как! — сказал Илья, даже растерявшись от неожиданности. Ему-то всё казалось, что дочка в куклы играет. — Эх, давно ли через прыгалку скакала?
— Давно. Все её подруги уж детишек нянчат, а наша — всё в девках...
— Вот ещё незадача! — вздохнул Илья. — Ну, замуж так замуж! А какие женихи-то хоть?..