Литмир - Электронная Библиотека

Поднялся, однако, Форрест. — Я как раз собирался уходить, — сказал он.

Она внимательно посмотрела на него — ровно столько, сколько потребовалось, чтобы сопоставить его лицо с другим. И тут в глазах ее отразилось смятение, стершее с губ улыбку. Она протянула к нему руку, не для приветствия, а приглашая сесть, и сказала: — Ой, нет, не надо. Я как раз угля принесла. А потом мне нужно будет обед ему приготовить: он тут совсем изголодался. Давайте я печку затоплю.

И Форрест сел.

Незнакомка же перенесла свои сумки через порог, затворила дверь, оттащила их к печке и опустилась на колени.

Форрест спросил у отца: — Издалека это она? — Он хотел выяснить, далеко ли находится угольный склад.

Но отец думал об их предыдущем разговоре: — Она здешняя. В Ричмонде живет, — сказал он, не отводя от девушки глаз.

Одну сумку она отставила подальше и тут же принялась за работу: со спокойной, непринужденной грацией, руками, неожиданно белыми и маленькими, стала, не выгребая золы, укладывать в печку растопку и уголь. Кольца на ней не было. На вид лет двадцать. А может, и меньше, скажем, восемнадцать. Расчетливые и умелые движения, терпение, с каким она делала свое дело, не по-девичьи крепкие руки говорили за то, что это женщина, многое видевшая и испытавшая, а не нетронутая жизнью девчонка, какой показалась сперва. Оба мужчины в молчании наблюдали за ней со своих мест.

Форрест воспринимал ее только глазами. Мозг его пребывал в оцепенении. Возникла мысль: «Интересно, как он с ней расплачивается?» — но тут же улетучилась. Может, соседка или хозяйская дочка? На него напала сонливость, хотя в комнате было еще совсем холодно; он не противился и не задумывался, отчего это так? Тепло человеческой заботы! Разберись он в своих ощущениях, вернее всего, ответ его прозвучал бы именно так.

Девушка обернулась, не вставая с колен, подняв кверху дочерна испачканные руки. — А вот зажгите, пожалуйста, вы! — сказала она мистеру Мейфилду.

— Да чего же тут бояться, — сказал он. — Уголь сырой, никак он не вспыхнет.

— Ну, пожалуйста, — повторила она. Без тени улыбки.

Форрест качнулся вперед в своей качалке и сказал: — Давайте я зажгу.

Отец встал. — Боится она, — сказал он. — Недавно сильно обожглась. Лампу разорвало. Я вот все пытаюсь убедить ее, что мир страшен только наполовину. Но она еще слишком молода, чтоб понять — молода, а, голубушка? — Он остановился и, ловя равновесие, положил руку ей на макушку.

— Верить-то я вам верю, — сказала она, — только мне хочется, чтобы вы мне помогли. — Он снял руку с ее головы и пошел к камину за жестяной спичечницей, а она взглянула на Форреста и коротко рассмеялась, смешок получился тихий, но радостный.

Форрест заподозрил какой-то подвох, почувствовал вдруг, что ему нанесли непоправимый ущерб (о ней сказать этого было нельзя: доступные глазу части ее тела — лицо, шея, руки — не носили никаких следов ожогов, никаких шрамов). Он сказал, обращаясь к девушке: — Я Форрест Мейфилд.

Она кивнула: — Его сын. Надо безглазой быть, чтоб этого не заметить.

Явный комплимент не успокоил Форреста. Чувство опасности росло.

Форрест спросил: — Кто вы?

Отец остановился. Короткий бумажный жгут пылал у него в руке. — Моя опора, — сказал он. — Единственный человек, на которого я могу опереться.

Девушка сказала: — Меня зовут Полли…

Мистер Мейфилд сказал ей: — Ты иди готовь обед.

Она поднялась на ноги, повторила с нажимом: — Полли, — обращаясь к Форресту, и вышла, всем своим видом показывая, что повинуется с радостью.

Форрест подумал, что уж в одно-то она верит безоговорочно: Робинсон Мейфилд никуда от нее не уйдет, всегда откликнется на ее зов, а в случае необходимости сам позовет, — и ему вдруг захотелось пойти за ней и выведать у нее секрет этого непоколебимого доверия.

Отец тем временем разжег печку и, остановившись у ее потрескивающего зева, вдруг приободрился. От чего? Может, от близости огня? Он посмотрел на Форреста спокойными глазами и спросил: — А зачем, собственно, ты сюда пожаловал?

Но Форрест обнаружил, что, загнанный в угол, он и сам обрел новые силы: теперь можно и побороться. Поднялся на ноги, отступил от отца на три шага и сказал: — Это ведь я из такой дали к тебе приехал. Так что отвечай сначала ты! — Отец и глазом не повел. — Пожалуйста, отец, ответь на мои вопросы. Можешь ты хоть это для меня сделать?

Отец неохотно кивнул.

— И то, что ты скажешь, будет правда?

— Будет, я думаю.

— На меньшее я не согласен.

— С чего мне начинать?

— Откуда ты узнал про меня? Про мою жену и про сына?

Мистер Мейфилд чуть улыбнулся. — От своей негритянской родни. — Он пошел к кровати и сел на нее.

Форрест остался на ногах; комната понемногу согревалась.

— Сядь-ка лучше, — сказал отец. Форрест без возражений вернулся к качалке и сел напротив отца. — Ты не обидеть меня приехал? — спросил тот.

Форрест ответил не сразу: — Думаю, что нет.

— И ты отдаешь себе отчет, что у меня нет ни денег, ни здоровья и никого из близких рядом?

— Да, отец, отдаю.

Это послужило толчком к началу. — Ты хочешь все знать, — сказал мистер Мейфилд. — Я расскажу то, что имеет значение — и не говори, почем, мол, тебе знать, что имеет значение и что нет. У меня было время подумать. На железную дорогу кочегаром я нанялся после того, как три работы сменил. Ты-то не помнишь, но было время, когда Брэйси кое-что из себя представлял. Курорт с целебным воздухом! Народ съезжался туда отовсюду, чтобы этим воздухом подышать — ну и, конечно, он стал узловой станцией. Там бригады сменялись. Приходили поезда, обычно поздно ночью, после десятичасового перегона. Мы слезали с паровоза черные, провонявшие и тащились в старое городское собрание, чтоб отмыться как следует горячей водой, поужинать и спать завалиться. А наутро все сначала. Вот тут-то и о тебе начинается речь — с ужина. Мамаша твоей матери держала в собрании столовую. Они хорошей семьи были, состоятельные люди; только негритянская война их подсекла — отца их, твоего деда Гудвина, унесла, деньги слизнула и землю (это еще до того, как я в городе объявился). И пришлось старой миссис Гудвин обеды готовить для шантрапы для всякой. Вроде меня! Что она, кстати сказать, никогда не упускала на вид мне поставить. Ну, а мне-то что? Я был пеной и отлично это сознавал (пена-то ведь всегда кверху поднимается) и вовсе этим не огорчался; даже доволен был, особенно после того, как заметил, что я-то смеюсь на сытый желудок, а Гудвины и вся их братия стоном стонут и порожняком сидят. Правда, одна из них долго порожняком не просидела. Я про мамочку твою бедную говорю. Дом они свой потеряли, тот, что на горе стоит, где Гудвины все похоронены, и жили на чердаке, все в том же собрании. Одна комната и несколько крысиных дыр! Крысы по стенке бегали, шляпки грызли. Но, как я уже сказал, старуха полночи работала, глотку драла, командуя неграми, которые у плиты стояли; так что я время от времени заглядывал к крысам в гости. Анна Гудвин — ей тогда восемнадцать было — на корню чахла. Но я в нее новую жизнь вдохнул. Это, понимаешь ли, по моей части было в те времена. Это я умел, хотя теперь уж давно свой талант растерял. Умел девку осчастливить, чтоб она обо мне одном только и мечтала. Думала, будто со мной как в раю. И я душой не кривил. Никогда надежд их не обманывал. Им хорошо и мне. Я с готовностью им услугу оказывал, не скупясь талант свой дарил. Ты только не пойми, будто твоя мать потаскушкой была. Я вовсе не хочу сказать, что я к ней в постель лазил до свадьбы. По-моему, нет, во всяком случае, не помню. Я хочу сказать, что так или иначе со мной она была счастлива, вообразила, что любовь ко мне сделала ее счастливой. Как это мне удалось, я не раз потом задумывался. Ну откуда это, чтоб ничтожество, вроде меня, неотесанный и распутный человек, мог на людей как-то влиять. Впрочем, пожалуй, знаю. Просто у некоторых людей бывает дар — редко, но бывает — заставить других (по большей части женщин) подумать: «Вот бедная заблудшая душа, которую я могу спасти». А большинство женщин думало, что мне в первую очередь нужен отдых. Место, где б я мог прилечь и отдохнуть. Беда только, что лучшее место для отдыха — это кровать. А к кровати крыша нужна, чтоб дождь не мочил, а к крыше — стены; и не успеешь оглянуться, как уж прикорнул где-то, а какая-то женщина вокруг тебя двухэтажный дом возвела и детей полон дом наплодила, и сама на кухне обед тебе стряпает — а ты и проголодаться-то не успел. Ну и, помимо всего прочего, в те времена кровать была последним местом, где я мог отдыхать, особенно если еще под боком у меня какая-нибудь фитюлька оказывалась; ну ты сам понимаешь, о чем я. Я еще в ранней молодости уразумел: никогда одного места не держись, поэтому я и в Брэйси прикатил двадцати пяти лет от роду, никакими семейными узами не связанный, и уехал оттуда некоторое время спустя, как ты, надо полагать, знаешь, тоже без этих самых уз — просто взял и перерезал их начисто (единственный гуманный способ — режь быстро и чисто; тогда рана потом сама затянется). Ты хочешь знать, чего я столько тянул, зачем так долго на одном месте топтался? Я и сам себя спрашивал; и отвечу тебе истинную правду — потому что сердце у меня не камень. Стоило мне увидеть твою мать, и я понял, что это человек, которому нужно сердечное тепло. С первого взгляда понял, ну а поскольку довольно скоро она обнаружила, что я именно то и есть, что ей нужно, то я с готовностью предоставил себя в ее распоряжение. И что ты там ни думал, во вред ей это не пошло. Ты, наверное, помнишь ее грустящей после того, как мне пришлось уйти — в те годы, до ее смерти. Жаль, что ты не помнишь ее раньше. Посмотреть на нее было одно удовольствие, если, конечно, в глаза не заглядывать. Глаза у нее были жутковатые. Я такие у многих женщин видел. Наверное, оттого, что они столько времени в ожидании проводят. Ожидание хоть кому сердце сгложет. Правда, надо сказать, что меня ей долго ждать не пришлось. А беда на нее свалилась до моего появления, и причиной той беды был не я, да и сама она не больно была виновата; разорение семьи, обязанности, которые мать на нее волей-неволей взвалила — а ведь она не привыкла ощущать на плечах ничего тяжелей шелка да лебяжьего пуха, — все это она сносила стойко и без надрыва. Со смехом. Все же, когда я в тот апрельский вечер вошел в столовую, отмывшись предварительно дочиста в большом медном чане у ее мамаши в подвале, и взглянул на нее впервые в жизни, а она на меня — она тут же вообразила, как бы это сказать, ну, что ее вихрем судьбы обломало, что ли. Господи, да ей и локончика еще ни одного толком не растрепало; но — не знаю, замечал ты или нет — когда люди влюбляются (женщины то есть), они, не сходя с места, решают, что до этой минуты жизнь их была сплошным мучением, и что ты — единственная соломинка в море, за которую можно ухватиться. Я это за ними замечал. Я это еще до того, как твоя мама мне подвернулась, заметил — на примере своей хотя бы. Моя мама с самого моего рождения надышаться на меня не могла, берегла как зеницу ока, однако, когда я в четырнадцать лет ушел из дому и нанялся на работу, она и не почесалась. Жила себе и жила — и толстела притом — до позапрошлого года. Ты ее никогда не видел. А жаль. Твоя мама совсем другая была. Уж если что себе в голову вобьет, так это, почитай, навсегда. За десять с лишним лет, что я с ней прожил, она глаз с меня ни разу не спустила. Я был для нее кумиром, сотворила она меня в своем чистом сердце, и черт его знает по какой причине, я хоть и не очень, но все-таки старался. Правда, я по-прежнему разъезжал, продолжая работать кочегаром, сколько твоя бабушка Гудвин ни фыркала. Она-то хотела, чтоб я это дело прекратил и сидел бы, сложа ручки — не для того, чтоб она могла мной любоваться, а чтоб на имя ее тень не падала. Я ей сказал, что Мейфилды разводили огни на благо человечества, когда Гудвины еще свиньям хвосты замывали. Это ей спеси поубавило. Да, в общем, и прикончило: она меньше чем через год после нашей свадьбы умерла. А разъезжать я продолжал по двум причинам — во-первых, чтоб хоть немного приучить твою мать без меня обходиться, закалить ее немного, ну и ради собственного здоровья тоже, чтоб свежим воздухом иметь возможность подышать. Я не только голоштанником был, но еще и бродягой — это мое истинное призвание. Во мне всегда — в те времена, я хочу сказать — жару было столько, что на одну бабу или на одну семью не израсходуешь; вот я этот жар по ветру и пускал, сеял счастье там, где твоей маме видно не было, чтоб ее зря не огорчать… Но каждый раз я к ней возвращался — и к тебе, и к Хэт. И я искрение думаю, что я б и по сию пору с вами был; искренне думаю, что если б меня кто за неделю до моего ухода спросил, я б ответил: «Нет, я отсюда никогда в жизни не уйду — ну, разве что ненадолго, если понадобится». А потом я все за одну ночь переиграл. Пришлось уйти и ушел. А ты все проспал. — Голос смолк. За эти минуты неторопливый поток его слов, казалось, затопил всю комнату, и теперь, когда он вдруг приостановился, воздух вокруг стал угнетающе пустым, враждебным.

41
{"b":"559367","o":1}