— Что ж тут рассказывать — вырос, жил в Брэйси, в доме Джеймса Шортера, ел его хлеб, слушался его и ждал тебя. Я знал, что ты жив и что живешь где-то поблизости, хотя никто мне этого не говорил. Старался верить, что ты ищешь меня и когда-нибудь найдешь.
— Я-то знал, где ты. Очень даже хорошо знал. И знал, кроме того, что без меня тебе куда лучше, чем было бы со мной.
— Но почему, скажи на милость? — спросил Форрест. — У нас в семье согласия, что ли, не было?
— А это уж моя история. Ты пока свою рассказываешь.
Форрест подумал. — Да, так о чем это я? — сказал он. — У меня была та же беда, что и у тебя. Не знал, как время убить. Комнатка моя в доме Джеймса Шортера была под самой крышей — летом жарко, как в духовке, зимой синеешь от холода, — но надо мне было как-то дожить до твоего появления. Мне просто в голову не приходило, что дети тоже иногда умирают, вот я и сидел на своем чердаке и читал. — Форрест поднял обе руки с колен, указывая в направлении предполагаемого чердака, и увидел, что все еще держит обеих кукол, олицетворявших родителей его отца. Жалкие, безликие изображения двух людей, чья кровь текла и в его жилах, вырезанные из сосны больным, одиноким, как ястреб в небе, человеком, неспособным — насколько было известно Форресту — на прочную привязанность к какому-либо живому существу, с лицом более выразительным, чем у этих болванчиков, а телом более уязвимым, который сидел теперь напротив и вытягивал из него мучительный рассказ о его прошлом, просто так, развлеченья ради, чтоб хоть час да убить. Он снова опустил кукол себе на колени, а потом положил их в ящик. Нужно не мешкая встать и уйти. Но куда? Пожалуй, впервые в жизни все пути оказались отрезанными.
— Какие же книги ты читал? — спросил отец.
Этот вопрос застал Форреста врасплох, как неожиданное и нежеланное помилование из уст сурово хмурившегося до того судьи. И вместе с тем пришло запоздалое осознание цели, к которой он стремился — как теперь понял — всегда; словно луп спета, обращенный вспять, высветил вдруг его детство, всю прошлую жизнь. — Да разные, — ответил он, — все больше о людях, живущих в согласии: разные семейные хроники, повести о закадычных друзьях, о стариках, таких древних, каких я и в жизни никогда не встречал (если не считать нескольких негров), В общем, все то, что обычно читают дети.
Отец кивнул, но возразил: — Не скажи. В наше время мы ничего, кроме Библии, не читали — разве что наклейки на коробочках из-под лекарств, — а в Библии никто в согласии не живет. Ни одной благополучной пары, ни одной, которая б прожила вместе достаточно долго, чтоб у нее поучиться. Так что я бросил чтение и решил к людям обратиться. Чем это кончилось, сам знаешь. — Он обвел рукой комнату, словно предлагая ее в качестве вещественного доказательства — комнату, так же мало совместимую с представлением о любви, как дно океана. Его жест включал и Форреста.
Форрест усмехнулся: — У меня, отец, выбора не было. Не к кому было обратиться, кроме Хэт или Джеймса.
— Черт возьми, людей за шкирку хватать надо.
— Если у тебя есть на это время и силы.
— Чем же это ты так занят был, что теперь один разъезжаешь?
— Преподаванием, — ответил Форрест. — Преподаванием латыни в школе.
— Бог ты мой, — сказал отец. — Ego amo te[7]. Как это тебя угораздило?
Форрест рассмеялся: — Чтение довело, скорее всего. Одна книга, за ней другая, да еще два-три учителя хорошо ко мне относились, всячески поощряли. В общем, все книги, все учителя в один голос твердили то, что я хотел услышать, говорили, будто трудом и учением я добьюсь того, что стану человеком, к которому люди будут тянуться, а кое-кто и полюбит. В колледж поступить я не имел возможности. — Он замолчал, задумавшись над тем, действительно ли говорит правду. Хотя бы частичную. Что это? Изложение своих доводов перед судебной коллегией или просто попытка оправдаться перед этим стариком?
— Чтоб преподаватель да не мог себе хорошую компанию подыскать — что-то не верится, — сказал отец. — Ты, значит, в школе преподаешь? В Брэйси?
— Да.
— Девочкам и мальчикам?
— Да.
— Какого возраста?
— От двенадцати до шестнадцати.
Мистер Мейфилд заулыбался и даже руками замахал, мол, о чем тут говорить! — Вот тебе, пожалуйста! — но, поскольку Форрест его веселья не разделил, он сказал: — Хотя, правда, так и в историю можно влипнуть? Коленкой под зад и проваливай вон из города.
Форрест кивнул утвердительно.
— На дороге могли бы и встретиться, — сказал отец.
— Давай я схожу и куплю тебе угля в качестве рождественского подарка, — сказал Форрест.
— Можешь говорить, что хочешь, — сказал отец, — хоть в кандалы меня закуй; только если б я обучал розанчиков такого возраста, рано или поздно я б не удержался и какую-нибудь за попку щипнул, хоть бы все баптистские проповедники в округе глотки себе надорвали!
Форрест сидел и под отцовский хохот обдумывал, как бы сбежать, и теперь уж без возврата. Он встанет и, если отец будет его останавливать, скажет, что вернется сегодня же вечером; на самом же деле отправится на ближайший угольный склад, закажет телегу угля, чтоб отцу прожить в тепле хотя бы несколько дней, а оттуда пойдет на тускло освещенную железнодорожную станцию, разыщет Грейнджера, сядет в поезд и поедет домой. Составив этот стройный план, он встал и сделал попытку улыбнуться.
— Что, сбегаешь? — сказал отец.
— У меня тут в городе дело есть спешное, — ответил Форрест.
— Неправда, — сказал отец. — Тебе со мной неохота возиться. — Он сидел на порохе грязного постельного белья, положив руки на колени, и лицо его говорило, что он все прекрасно понял. Этот умирающий сатир с беззубой ухмылкой видел сына насквозь, он все знал — не только знал, но и не собирался прикидываться наивным.
Форрест не хотел ему возражать, да и не смог бы. Он сел и стал слушать.
— Ты позволил молоденькой хорошенькой девчонке ускользнуть от тебя и пальцем не шевельнул, чтоб ее удержать. Ты позволил ей отобрать у тебя ребенка, которого больше назад уже не получишь. Ты бросил сестру с ее шалопаями и поселился один на горе с прислужником-негритенком в хибаре с протекающей крышей. Господи Иисусе! Сын, кем ты собираешься быть? Будь собой, а не мной. Если ты вырос на том, что я представляю из себя нечто достойное подражания… ну, ты теперь сам убедился. Теперь ты знаешь, что это не совсем так. У нас сегодня что? Рождество?
— Сочельник, — сказал Форрест, — двадцать четвертое.
— Ну, это уже мелочи, — сказал отец. — Значит, рождественский сочельник, и Робинсон Мейфилд — я то есть, на случай, если ты сомневаешься — оказался под конец жизни выкинутым на берег здесь в Ричмонде, штат Виргиния (второе такое мерзкое место не скоро сыщешь), и сидит теперь в этой загаженной, как его сердце, комнатушке, еще более одинокий, чем в утробе матери: это я о себе говорю, понимаешь? Ты моложе меня вдвое и тоже сидишь тут, такой же неприкаянный, как я, а до моего тебе еще тридцать лет жить. Измени все в корне. Только сможешь ли!
К удивлению Форреста, слова отца придали ему сил, он спросил: — Кто тебе все рассказал? Давно ты знаешь об этом?
Отец посмотрел на него, словно определяя ему цену, и набрал воздуха, чтоб ответить или отказать в ответе.
Со стороны прихожей послышался шум — отворилась входная дверь, кто-то переступил порог, захлопнул за собой дверь; на мгновенье все стихло, а затем шаги раздались уже в коридоре, приближаясь к ним.
— Кто там? — спросил Форрест, обращаясь как к двери, за которой шаги словно в нерешительности замерли, так и к отцу.
Отец, минуя его взглядом, устремленным на дверь, и улыбаясь, сказал звонким голосом счастливого, избалованного ребенка: — Входи, входи…
В дверях появилась девушка, по погоде плотно укутанная; ее чистая, светлая кожа раскраснелась от холода. Она тоже улыбалась — и тоже мимо Форреста; остановившись у порога, поставила на пол две большие парусиновые сумки и принялась стягивать с себя теплую одежду. Девушка была прелестна, было что-то праздничное в ее рыжеватых волосах, высоком красивом лбе, отчего озарилась неуютная, выстывшая комната; можно было подумать, что она принесла с собой ворох рождественских подарков для тех, кто оцепит их, примет с благодарностью, и теперь выкладывала эти подарки один за другим. Продолжая улыбаться, она повела взгляд в сторону и вдруг заметила в комнате постороннего. — Ой, простите, — воскликнула она, но обращены ее слова были к мистеру Мейфилду.