— Конечно, — сказал Факторович, который работал в магазине, продавая верхнюю одежду, и всего повидал на своем веку. — Я скажу тебе самое главное, ты следи за моей мыслью. Во-первых, насильно мил не будешь, а во-вторых, ты ей не пара, так как у тебя все позади, а у нее все впереди.
— Как так? — спросил солдат Тимохин. — Как так позади?
— Ты только следи за моей мыслью, — сказал Факторович.
— Ты отстрелянный патрон, пустая гильза, а она с устремлениями.
— Как это отстрелянный? — рванулся Тимохин.
— Все твое поколение отстрелянное, только следи, я прошу тебя, за моей мыслью. Стоит в стороне от главной магистрали в ходе непрерывного перекура, — не гнушался Факторович правды и ее последствий. — А эта девочка, можно сказать, надежда всей России. Теперь я кончил, можешь отвечать мне.
Бывший солдат Тимохин набряк обидой и слезами, но до поры только дико смотрел на Факторовича немигающими глазами.
— Молчишь, — сказал Факторович, — тогда я тебе скажу. Наш Карнаухов недавно что сказал? Если, говорит, не выйдет из меня мирового признания, то уеду я учителем в Забайкалье, в глушь и дебри, и только эту девочку хотел бы я, чтобы там поселилась и женой моей согласилась, работая, скажем, медсестрой. И вот глушь, дебри, и мы с ней.
— А я? — закричал Тимохин дико, как антисемит.
— Отстрелянное поколение, — сказал Факторович.
— А ты сволочь, — сказал Тимохин вдруг и с убеждением. — Сволочь ты, если так.
Что такое драка? Тот же спор, только посредством силы врукопашную. Поэтому когда Факторович схватил Тимохина за гимнастерку, а Тимохин Факторовича — за белую рубашку с украинской вышивкой, то вполне можно сказать, что драка началась.
Тут к ним и подбежал летчик Тютчев, который сказал им во весь голос самую суть, разнимая:
— А ну, хватит.
28. Болезнь летчика Тютчева
Летчик Тютчев заболел с опасностью для жизни.
Мы стояли и сидели по всей комнате, на всех стульях, подоконниках, даже на кровати, и никто не плакал, сдерживаясь, кроме девочки Веточки, потому что она ослабела душой и телом после любви и аборта, после всех этих переживаний с Циркачевым и Тимохиным.
И соседи сверху, и соседи снизу, и соседи справа, слева и снапротив слушали, как подсолнечник — солнце, летчика Тютчева, а женщина Нонна сидела, обняв мексиканку за узкие плечи, а мальчик Гоша стоял у ее, Нонниных, видавших виды колен, и палец не был у него во рту, и руки не были у него в карманах, а болтались, позабытые, черт знает как.
— Все мы одна семья, — говорил летчик Тютчев. — Мы ходим хороводом вокруг перспектив, мы любим женщин друг у друга, и даже много более того, но у нас не вышло ничего такого, чтобы я, летчик Тютчев, забыл сказать: все мы одна семья, и первые пилоты, и парашютисты.
И кто-то спросил, не с заусеницей спросил, а чтобы набраться разума:
— А кого вы так именуете, Федор Иванович, в качестве первых и так далее парашютистов?
И летчик Тютчев сказал, болея:
— Первый пилот навел на азимут, а парашютисты посыпались, как зерно из мешка, кто добром, а кто и коленкой, жалея, у кого не раскрылось. А пилот плюет на парашют, имея вместо него парашютом небо, так что бери руль на себя, чтобы в нос шибанула высота, где Млечный Путь семафорит а-ля фуршет.
Тут женщина Нонна сказала, что пусть бы все шли и дали человеку поправиться, и все тихо пошли прочь, а навстречу вступали врачи во главе с самим секретарем райкома.
29. Конец
Мальчик Гоша задрал голову и посмотрел в небо.
И его друг Витя тоже задрал голову и тоже посмотрел в небо.
Тогда мы все задрали головы и посмотрели вверх, а потомственный рабочий Вахрамеев сказал, протирая очки:
— Я так считаю, что все дело в трудовом подвиге.
А секретарь райкома подумал и подтвердил неторопливо:
— Вот это можно.
И задумался.
ВАНЬКА КАИН
1. Крыша нараспашку
У серого дома в Упраздненном переулке четыре стены и крыша нараспашку. Я задираю голову, как у парикмахера для бритья, и смотрю. Над домом клубится пар и сгущается великанами: прежде всего Ванькой Каином, затем стюардессой Марией, старым скульптором Щемиловым, смелым евреем Борькой Псевдонимом, Стеллой, профессорской дочкой.
Это все великаны.
Это наш дом в Упраздненном переулке.
Я стою с задранной головой, и я очень маленького роста, а тут сплошь великаны.
Ты, Каин, переменчивый, как морская волна, и даже хуже.
Ты, Стелла, когда-нибудь мать, а сейчас красота до испуга, до неприкасаемости.
Ты, Мария, грубая, простая, но знающая Бога и даром этим обреченная.
Профессор, выбритый, как факт, с историей России в голове и сердце, и оттого с поступками татарскими, польскими и костромскими.
Псевдоним, а также Костя Календра — рядовые беспорядка и бунта крови.
И я, чужой здесь и неприкаянный, как турок, хожу вокруг вас, великанов из серого дома.
Льется влага с балконов по вечерам, когда поливают цветы, и из-под откинутой крыши пахнет псиной и козлом, и дворник Галя принимает гостей в своей комнатушке, а коммунальная квартира звонит в милицию, требуя порядка и нравственности и сокрушая мечты о фаланстере, и тихое небо пустынно, Боже, до чего пустынно, хоть и полно ракетами, кометами, полно ожиданием звезд.
И я хожу вокруг дома, неторопливо, задумчиво хожу, потому что что же спешить, когда вечер и дело твое такое вот простое, где-то у ног, у подножия.
Я слышу и вижу, и мне становится тяжко на сердце, что это очень мрачная картина с Ванькой Каином посередине. Разве человек — не веселие Божие? Разве я, жизнерадостный, не знаю, что у каждого есть порыв и стремление к лучшему, так что в результате сплошь и рядом, сколько угодно загорается зеленый свет и дает дорогу? Знаю, еще как знаю, но дело в том, что я тут ни при чем, а при чем он, Ванька Каин, главный в тени нашей жизни, и все это его рук дело, понимаете, где собака зарыта, а отнюдь не моих.
2. Место для Каина
В городе — ни в каком — нет отечества; не обнаруживается.
Оно начинается где-то за вокзалом — и то не сразу, а понемногу, с недоверием подпуская к своим бугоркам и речкам.
Вместо него в городе у людей общество и вроде одинаковое отчество.
Дома квартировичи.
Тут забота не о родной земле, а о родном асфальте.
В городе родился — отгородился.
В городе-коконе, в городе-наркотике, кокаине, окаянном.
Тут и место для Каина.
3. Когда они были юными
Мария… Когда она была юной, решимость ее не знала преграды и золотилась теплой кожей и темным разлетом бровей. Она родилась на Севере, и стучали ее каблучки по деревянным тротуарам, и принесли ее каблучки в этот город, но где бы она ни шла, слышался стук каблучков по дереву Севера.
И когда был юным тот, кого не звали еще Каином, а величали князем в Упраздненном переулке, и боялись, и, однако, любили, когда тот, отдыхая с ней рядом, говорил о заветном, она слушала душой и телом.
О чем говорил он, когда еще говорил? Я не смогу рассказать ясно, нет у него пока ясности. Но кое-что я постараюсь, кое-какие мысли.
Ведь мысли запомнить нетрудно, как имена или адреса. Но очень трудно запомнить чувство, — разве помнит цветок о бутоне или плод о цветке? Или человек о детстве? Если бы помнили, то и не надо больше ничего. А тут только мысли, и потому своими словами…
…Можно стать, понимаешь, маршалом, и затянуться в мундир со всеми пуговицами и звездами, но затянуться на всю жизнь? Нет, Мария, я прорасту ветвями из-под пуговиц, — он мне жмет, как этот переулок между каналом и Пряжкой. Мне и небо мундиром со звездами, а не то что маршал…
…Разве это люди, посмотри, Мария! Это страх что такое, это страх. Это трын-трава на ветру, тянется, гнется и дохнет. А я хочу, чтобы все было, как подсолнух с синими листьями, и солнце жар-птицей, подсолнухом с желтыми, белыми листьями, и люди огромные, башнями, а то и играть не с кем и не во что.