Музыка в нервах всё ещё грела чуть различимым теплом, и не хотелось думать ни о проторенных дорогах, ни о мелких, ни о крупных делах, ни о осточертевших обязанностях, ни о том, что грубо ошибся, выбирая жизненный путь, но именно об этом он думал часто, думал всегда, думал с презрением, с завистью, с брезгливым злорадством и не думать не мог.
Общая колея…
От этих двух слов мысли забились, задвигались, гневно и тяжело. Он дернулся весь, брезгливо поджав длинный рот.
Под именем долга они умели занять пустое, однако почетное, вожделенное место, которое давало им всё, и всего у них было в избытке. Исполненный долг, как они понимали его, давал им большие права, и они без оглядки крали и брали, чтобы тратить без счета, жить без забот. В состав их обязанностей не входили ни труд, ни одоление, ни борьба, и они наслаждались без меры, совершали моцион в дорогих экипажах, украшали парижскими модами Невский проспект, бельэтажи театров, простор танцевальных зал, а летом придавали живописность дачным местам. Они на европейских курортах лечились от чрезмерного аппетита и безмятежного сна. Свою скуку разгоняли они по Италии, Германии, Франции, окунались в море и в целебные ванны, поправляли нервы, измотанные бездельем, сытным меню и хлопотами о модных безделках. Они с безразличным видом бродили в залах музеев, зевали под сводами готических див, переваливались с пуховиков на перины, транжирили время и жизнь, засыпали с радостной мыслью, что не надо ломать головы, чем заполнить длиннейшую вереницу бесцельных часов. Они не метались между нуждой и призванием, между призванием и нуждой, не размышляли, как добиться в своей жизни разумной гармонии, смягчив сухость долга и не пресытившись наслаждением, не знали тоски по неумолимо уходящему времени, не скрипели зубами при мысли о неисполненных замыслах и о том, что гармония не достигнута, а жизнь кружится и бредет не туда. Нет, в их опустошенной, безответственной жизни всё сбывалось своей чередой. Они бесстыдно владели всем тем, что было необходимо ему.
Ему бы независимость состояния, ему бы свободу от будничных дрязг. Он имел бы досуги, он бы в праздники творчества обратил свои дни.
Одно смущало его: творчество он почитал наслаждением, а в чем бы тогда состоял его долг?
Однако это был голос рассудка, а чувство твердило ему, что это он нуждался в длительных путешествиях, которые лучше всех докторов излечивают в долгодневных трудах истощенные нервы. Это он должен был видеть нетленное чудо Венеции, Лондона, Рима, снежные пики Швейцарии, жемчужные лагуны южных морей, видеть не в качестве секретаря адмирала и учителя гардемаринов на фрегате “Паллада”, а вольным фланером, который идет куда хочет и стоим там, где ему любопытно стоять. Это он имел полное права пользоваться счастьем свободы и радостью безмятежного отдыха, потому что заслужил свободу и радость не чином, не местом, которые они занимали по случаю, а сущими муками созидания, и ещё потому, что свобода и отдых рождают новое вдохновение, которое превращается в новый творческий труд.
Рассудок было напомнил ему, что творчество – это не труд и по этой причине не может иметь никаких особенных прав, однако против рассудка восставало всё его существо, в нем громко говорило сознание, что он, имея в голове два громадных романа, лишен был всего, что необходимо, чтобы их завершить, а Город многие годы манил на каждом шагу, соблазнял и шептал:
– Ты смотри: вот роскошь, золото, женщины, упряжки кровных коней, и я отдаю всё это шутам, подлецам и холопам, я награждаю бесчестье, предательство, лож. Ты смотри! Не смей отвернуться! Погибни или возьми!
Он смотрел, но не брал за ту цену. В сорок пять лет он сделался стариком, чтобы, неутомимо и честно трудясь, безукоризненно исполняя малейшую обязанность службы, получить всего лишь неизбежное, необходимое для поддержания жизни. Он все свои замыслы должен был отложить, лишь бы иметь эти жалкие крохи, которых не лишен и последний из домашних скотов.
И растрачена жизнь, как ни утешай себя тем, что исполнил свой долг и благодаря этому не сделался ни вором, ни эгоистом, ни подлецом. И осталось несколько клочков от романов. И сомнение, сомнение в том, верно ли, разумно ли жил.
Всё разбито, раздавлено, растоптано в нем. Всё высокое, светлое, чистое, без чего жизнь, обузившись, сведясь на одно, утратив свою полноту, становится бесцветным, глухим прозябанием, затиснуто в дальний запущенный угол крепко сжатой души, возмущенно клокочет, истерзанно бьется, прорываясь временами наружу, и всякий день обжигает своей безысходностью беззащитную грудь.
Казалось, его совесть могла быть чиста, он не сидел сложа рук и не кормился чужими трудами, но он успокоиться на этом не мог, он хотел жить и чувствовал отвращение к своему бытию.
Почему?!..
Неожиданно громко треснул фитиль нагоревшей свечи.
Иван Александрович вздрогнул, подался вперед и взглянул на живой огонек.
От близкого света защипало, заломило больные глаза, в ячмене закололи острые иглы.
Он поднялся устало, разделся с трудом, дохнул на острое пламя и нехотя лег.
Жизнь завелась как будто разумно, соединяя службу и, пусть немногие, интересы чувства, ума, но он был противен себе, и ему не удавалось заснуть.
Он лежал, лежал, лежал в неподвижной глухой тишине, комок немого отчаянья, отстоявшейся мудрости, мучительной злости и неизжитых кипучих страстей. Он словно бы слышал неугомонный лепет карманных часов, лежавших на столике: они считали секунды, равнодушно спеша. И он умолял, закусив отчаянно губы, зажав беспомощный рот дрожащей рукой, чтобы не разрыдаться навзрыд:
«Не думай, не думай, не надо думать о том, что вернуть невозможно, чего нельзя изменить…»
Однако в нем наболело, нарвало, намыкалось, и черные мысли не находили преград в немой тишине, и они, упрямо и злобно, как стаи бездомных собак, продолжали ворчать, что жизнь испорчена своими руками и что теперь стало не за чем жить, потому что никогда, ни за что не вырваться из этого омута службы, никуда от неё не уйти.
И когда, в какой роковой невозвратимый решающий миг он свернул с прямой дороги в это болото?
И что искать, идти куда и зачем?
Он чувствовал опытным сердцем своим, он угадывал, знал, он без причитаний беспокойного Никитенко и сонливого Старика прозревал, что страна в эти месяцы, в эти, может быть, дни начинала величайшую, грандиознейшую эпоху развития, какой не бывало после Петра, какой ещё долго не будет потом, и целый пласт народного, национального быта, нараставший стихийно, неслышно, неторопливо, из века в век, готов сдвинуться, повернуться и вдруг смениться неровным, рыхлым, непривычным, иным, который ожидался давно и который охватить одним взглядом и понять невозможно, а надо, необходимо охватить и понять.
Он понимал, отлично зная историю, что не всякому выпадает на долю такого рода смутные, неизведанные, однако же поворотные сдвиги. Он сомневаться не мог, что только такие переломы и смуты рождают Дон-Кихотов, Тартюфов и Гамлетов, что в такой поворотный момент талант безошибочно находит свой путь, а посредственность впадает в ничтожество. Не сумей, пропусти – и твоя жизнь протечет без следа.
А он пропускать не хотел. Он улавливал каким-то чутьем, как на гребне этого грозного мига с невероятной силой растет его выжитый годами тоски, напоенный несбывшимся счастьем, поразительный замысел. Он знать не хотел и запрещал себе думать, случится ли то, что задумано им, с Дон-Кихота, Гамлета или Тартюфа, но именно эти головокружительные вершины мерещились ему в бессонных мечтах.
Главное, уже медлить было нельзя. Подходили сорок пять лет. Тускнели последние силы души и ума. Ещё год, ещё два, и ни за какие шиши не вернуть ни увядшую зрелость, ни пронесшийся гребень волны.
И эти последние силы надо бы было отдать, надо бы дни, недели и месяцы напролет напрягать до последних пределов, чтобы написать, завершить наконец свою, может быть, самую главную, настоящую книгу.
Но у него не имелось месяцев и недель, не имелось и трех совершенно ему самому предоставленных дней. И сила художника, и трезвость мыслителя, и энергия созидателя жизни молча гибли, истощались и таяли, как в одиночной тюрьме.