Иван Александрович пожал его руку, тоже поклоном поблагодарил за сигару и сел против него на диван.
Они закурили и долго молчали, клубами пуская дым в потолок.
Молчать со Стариком было приятно, легко. Странное возникало всегда впечатление: Старик молчал содержательно, глубоко, точно отрешась от земного, весь погружаясь в себя, как мудрейшие индийские йоги, серые небольшие глаза становились неопределенными, жидкими, похожими на подтаявший студень, гладкое, с круглыми щеками лицо расползалось, чувственный рот приоткрывался задумчиво, нижняя, женственного рисунка губа значительно отвисала, и Старик обмирал в немом созерцании каких-то неведомых тайн.
Рядом с этой загадочно-онемелой невысокой круглой фигурой не хотелось ни думать, ни двигаться, ни, кажется, жить.
За это особенно, может быть, он ценил и даже по-своему любил Старика.
Сигара была, как всегда превосходной, и, благодушествуя над ней, впервые за последние сумасшедшие дни, Иван Александрович беспечно посиживал в уголке уютного мягкого небольшого дивана, с гнутой узорчатой спинкой, полузакрыв устало глаза, наконец всей душой отдаваясь блаженному отдыху.
Он курил не спеша, точно лаская сигару, подолгу задерживая легкий приятный успокоительный дым, медленно выпуская тонкой длинной струей или приоткрыв слегка рот, ожидая, пока дым причудливым облаком не потянется вверх, делал долгие перерывы между затяжками и неприметно, без интереса ещё, скорей по привычке, наблюдал Старика, точно выслеживал, как индеец в диких зарослях выслеживает добычу или врага.
Неуклюжий, полный дряблого жира, скоро станет похожим на шар. Поредевшие тонкие волосы на небольшой голове. Безвольный, бесформенный рот. Ни одной резкой, решительной, сильной черты, ни своей, особенной выразительности, ни заметного, большого ума. Всё точно бы растеклось, как растаяло на жару. Медлительность, флегматичность, скупые слова. За все эти свойства родители и старшие братья прозвали его Стариком. Теперь Стариком звала его и жена. Только на службе он всё ещё оставался Владимиром Майковым. Сам ли он с такой полнотой соответствовал странному прозвищу? Прозвище ли так исказило его?
Не выдержав наконец, но не шевелясь, словно тоже застыл, Иван Александрович безмысленно, на самом деле не думая этого, произнес, лишь бы нарушить звуком гнетущую тишину:
– Кажется, я помешал вам работать.
Пожевав неторопливо губами, подняв перед собой сигару свечой, Старик слабо вздохнул:
– Пустяки.
Он это знал, в этом молодом человеке ничего не менялось, как в Федоре, нечего было и ждать. Всё же он на всякий случай уверил его, деликатно подталкивая к труду:
– Я буду тихо сидеть, точно мышь.
Сосредоточенно помолчав, не то задумавшись над тем, что писал, не то размышляя, стоит ли продолжать, Старик затянулся сигарой, минуту назад поднесенной к губам, и медленно, как будто со страшным усилием отнял её ото рта.
Свечи горели тускло, вздрагивали натужно копья огней, начинали коптить. Представлялось, что прокуренный воздух при желании можно было бы тронуть рукой.
Охваченный тишиной и покоем, может быть, чуть одурманенный после свежего воздуха улицы, Иван Александрович привольно откинулся на спинку дивана, блаженно вытянул ноги вперед, не думая ни о чем, наслаждаясь совместным бездельем, вдруг объединившим лентяя и труженика.
Изредка встрескивал нагоревший фитиль, издалека, через двое или трое дверей, доносились мирные, хоть и повышенные голоса Старушки и горничной. Причудливыми облаками плавал табачный дым, навевая дремоту.
Побарабанив по ручке кресла, широкой, вольготной, как полозья крестьянских саней, неопределенно глядя перед собой, Старик тяжело вздохнул наконец и вяло спросил:
– Хотите ещё?
Он согласился:
– Пожалуй.
И приоткрыл один глаз.
Посидев, как обыкновенно, с минуту, отвалившись вперед, как будто мешок с кирпичом лежал на спине, кое-как дотянувшись до ящика, умудрившись при этом на вершок не сдвинуться с места, Старик выбрал длинную, светлую, с золотым ободком и тем же порядком подал ему.
Иван Александрович с удовольствием закурил и вторую, безучастно уставясь из-под ресниц на столбик голубоватого пепла, нараставшего, чуть шевелясь, на мерно тлевшем конце, минуты через три без всякого выражения определил:
– Недурна.
Не повернув головы, стиснув сигару зубами, Старик равнодушно посетовал:
– Ну, вас-то, учитель, едва ли возможно чем-нибудь удивить.
В этом доме он играл забавную роль мудреца, философа, эпикурейца, разочарованного, усталого, кроме наслаждений ничего иного не ценившего в жизни, которого невозможно ничем удивить, да и в самом деле удивить его было трудно, и он неспешно включился в игру, сделавши вид, что почти зевает в ответ:
– Что ж удивляться хорошей сигаре.
И насторожился: что? каково?
Однако же ничего: Старик бесцветно взглянул на него, едва-едва двинув шеей, и снова затих. Расслабленное лицо выражало не скуку, не мысль, а глубокую способность молчать хоть бы целые сутки, но и готовность, если вызовут, о чем-нибудь поболтать.
Что ж, если так, он беспечно курил, умышленно не давая темы для разговора, желая узнать, не накопилось ли каких-нибудь новостей, которые должны сами запроситься наружу.
Время тянулось, тянулось, и вдруг Старик начал раздумчиво, еле слышно, с долгими остановками в самых неподходящих местах, точно с грузом шел на подъем:
– Я вас, Иван… Александрович, помню… лет двадцать… И ни разу не… видел сердитым, озабоченным, удивленны, ну, хоть бы… чуточку не в себе. Крепкий вы… человек, камень… Вам всё нипочем.
Он смотрел сквозь ресницы, видя вместо лица шевелящееся пятно, думая про себя, что никакой он не камень, что ему слишком многое очень даже по чем и что частенько рыдал бы навзрыд, не держи себя крепко в руках, однако говорить всего этого не хотел, не умел и не мог и полюбопытствовал безучастно:
– Из чего ж бесноваться?
Каждое слово выдавливал так медлительно, так апатично, что Старик даже вздрогнул, вероятно, забыв, с чего начал сам:
– Что?
Он повторил ещё апатичней:
– Бесноваться, говорю, из чего?
Очнувшись примерно наполовину, выпустив дым, передвинув сигару, роняя пепел на брюки, Старик протянул:
– Жизнь готовит сюрпризы на каждом шагу.
Это пустое глубокомыслие, слышанное тысячу раз, не расшевелило его. Он ответил беспечно, навострив всё же уши, не выйдет ли путное что:
– Зная прошлое, зная настоящее, нетрудно мылящему человеку вывести будущее. Приходит лишь то, что должно было прийти.
Старик спросил лениво о том, о чем спрашивал тоже тысячи раз, не открыв глаз, не поворотив головы, как спрашивал и когда-то впервые:
– И удача, любовь?
Он подтвердил, сбрасывая пепел легким ударом ногтя:
– Разумеется, и они.
Тоже потянувшись к переполненной пепельнице, тоже сбрасывая короткий столбик пепла щелчком, Старик с сомнением протянул, забыв принять руку:
– Будто возможно предвидеть…
Подождав продолжения, что именно желал бы предвидеть Старик, разглядывая неудобную позу, повисшую в воздухе руку, точно рука была сама по себе, ничего не дождавшись, он бросил полушутя:
– Ну, разумеется, кроме, может быть, одного…
Сам взглянул не без удивления на руку, откачнувшись назад, устроившись поудобней, Старик полюбопытствовал только что не одними губами:
– Кроме чего?
Он улыбнулся лукаво:
– Кроме плода наших собственных действий.
Внезапная мысль показалась любопытной ему самому, и он дожидался второго вопроса, чтобы обдумать её и развить, и даже немного подался вперед, точно подгоняя своего никуда не спешившего собеседника.
Однако Старик не спросил ни о чем.
Он с усмешкой подумал, откидываясь на спинку дивана, что так и должно было быть, что он бы испугался, пожалуй, загорись Старик такого рода идеей всерьез, и решил бы, что бедный Старик заболел.
Но Старик был здоров, вертел невозмутимо сигару, покачивал иногда головой, размышляя неизвестно о чем, погружаясь всё глубже в бездомный омут молчания, и неопределенные думы его обещали затянуться надолго.