Литмир - Электронная Библиотека

— Тринадцать по латыни, двенадцать по португальскому и одиннадцать…

— Тринадцать. Прекрасно. Уже знаешь, как вижу, rosa, rosae[11] и dominus, domini[12]

Я улыбнулся. Я знал и rosa, rosae, и dominus, domini, и многое другое.

— Прекрасно, прекрасно. Мама, дверь… пожалуйста, я не выношу сквозняка.

Дона Эстефания поспешно встала и пошла закрывать дверь. И снова за столом воцарилась тишина. Сеньор капитан казался отрешенным от всего окружающего. По обыкновению он держал перед собой раскрытую книгу. Удивительно покорная дона Эстефания постоянно посматривала на старшего сына и ждала от него очередных приказов. Что же касается маленьких, которые какое-то время были в замешательстве от моего присутствия, то они теперь со мной разговаривали и заполняли все вокруг своей веселостью. Это позволило мне почувствовать себя более раскованным, но не забытым, как если бы кто-то, читавший меня, как книгу, отчеркнул ногтем то место, на котором остановился. А потому, когда какое-то слово пролетало мимо меня, я обращал на него свое настороженное внимание. Потом перестал обращать, потому что слова летели через стол, сталкивались друг с другом и разлетались в разные стороны и ни одно не было адресовано лично мне. Говорили об учебе доктора, о чем-то расспрашивали младших. Но все это меня не касалось, а разговор обо мне как бы был отложен про запас. И все же взгляды каждого нет-нет да, останавливались на моем лице, и я чувствовал, что говорящие, без сомнения, рассчитывали на то, что я, имеющий уши, да услышу. К счастью, я занимал место на одном из концов овального стола, и стоявшая посередине керосиновая лампа с фарфоровым абажуром закрывала меня, оставляя в тени. Каролина пришла, чтобы сменить тарелки, и опять ушла на кухню.

Доктор снова приступил ко мне с вопросом:

— Так, Антонио, значит, у тебя тринадцать по латыни…

— Да, сеньор доктор, тринадцать.

И тут же взгляды всех устремились ко мне и взяли меня в окружение. Я пришел в замешательство, потому что вопрос прозвучал в тот самый момент, когда я расправлялся с куском утки. И говорил себе: «Вспомни, вспомни хорошенько, как тебя учили обращаться с ножом и вилкой на уроках хорошего тона». Естественно, когда отец Рапозо меня вызвал к доске, я ответил на все вопросы без запинки: как кладут нож и вилку? Нужно ли разрезать все мясо сразу или по мере надобности? Как едят утку? «Священник по роду своей деятельности должен уметь общаться со всеми слоями общества. И должен знать правила приличия». Да, отец Рапозо. Но если мне дали утку впервые и из-за голода я ее не узнаю? Вот тут-то я и запутался с ножом и вилкой. Нож в левой, вилка в правой. Нет, нож в правой. Но я должен обменять их, потому что левой у меня ничего не получается. Меняю их снова. Пожалуй, надо нарезать все сразу. Нож со звоном падает на тарелку. Глаза всех жадно впиваются в меня, ждут. «Разговаривайте, ну же, разговаривайте и оставьте меня в покое!» Но все замерли и молчат.

— Так, тринадцать по латыни.

Нож попадает на жилу, и мясо подскакивает и падает на стол. Взгляды, точно рой пчел, набрасываются на меня и жалят мое лицо. Покраснев, я ножом поднимаю кусок мяса со стола, но жирное пятно остается на скатерти. В отчаянии я смотрю на дону Эстефанию, дона Эстефания таращит на меня глаза, но на ее лице они как два темных колодца. Все поели. У всех на тарелках лежат скрещенные вилки и ножи, и каждый смотрит на меня с укоризной. Я весь горю, как в огне, рот, живот, внутренности. Голода как не бывало, я его не чувствую: он сгорел, точно после алкоголя. И все же алчно смотрю на лежащий на моей тарелке кусок утки, но вынужден от него отказаться. И складываю нож и вилку и жду заслуженного наказания, которое тут же на меня обрушивается:

— Конечно, у вас в семинарии нет урока хорошего тона?

— Есть, сеньора дона Эстефания. У меня четырнадцать по правилам хорошего тона. Меня вызывали, и я не раз отвечал все прекрасно. Сеньор отец Рапозо очень требователен. И я знаю все: и как в письмах выражать соболезнование, и как едят утку, и многое другое.

Бог мой. Мои слова били мою голову. А на скатерти, как свидетельство моих познаний, красовалось жирное пятно, и сотня судей выносили мне приговор, а защитника не было. Но вдруг доктор Алберто переменил тему разговора:

— Послушай-ка, ты, у которого тринадцать по латыни, ты должен ее неплохо знать. Тогда скажи мне вот что: какое дополнение требует глагол utor[13]?

Я не знал. Моего ответа ждали все, молча. Я посмотрел на каждого из них и в последнюю очередь на моего палача. В руке у него была сигара, локти лежали на столе, он ждал. Косящий глаз делал его взгляд рассеянным, что создавало впечатление, что доктор атакует меня со всех сторон. Чувствуя враждебность, я сдался.

— Глагола utor я не знаю.

— Требует творительного падежа. Ничего-то ты не знаешь.

И встал.

Покраснев до корней волос, я сидел и слушал звук его шагов, удалявшихся по коридору.

* * *

Приведя меня в замешательство, доктор одновременно и вызвал во мне горячее любопытство к своей персоне. До сих пор я ни разу не был в его комнате и только как-то, когда представился случай, заглянул в оставленную им открытой дверь. И с некоторым страхом увидел его книги, стоящие на этажерке, и рабочий стол и вообразил себе его беспорядочную жизнь, обязательно порочную и грязную от греховности. Его вечно утомленный вид и густой запах табачного дыма, который окутывал все вокруг серой мерзкой пеленой, вызывали у меня отвращение и тошноту. И все же, прежде отвращения, тошноты и даже страха этот самый человек с оплывшей жиром шеей пробудил во мне жадный интерес к своей жизни. В тишине комнаты я почти задыхался от ярости. Она сжимала мне горло при воспоминании о моем позоре за обедом, незнании глагола utor и полной победе Алберто надо мной, беспомощным. Моя жалкая плоть, подобно плоти раненого зверя, рыча, взывала к звездам. И я с бесконечной высоты своей скорби ощущал свое падение. Между тем тень от грязи и порока лежала на всем, что было вокруг меня живым и плодородным. Теперь мои жаждущие правды глаза доискивались до всего, раскрывали секрет каждого. Комната доктора Алберто дышит распутством: нить порочных ночей с размалеванными голыми женщинами явно тянется из Коимбры. Как зубная боль, мучает мою память похотливая Каролина. Почему-то незамужней представляется мне жестокая дона Эстефания, а Мариазинья кажется беззащитной, плачущей и униженной. Преступный и порочный круг сжимается, нанося мне удары и обжигая, словно пары уксуса. Голова моя болит, я обливаюсь потом, и толпа демонов одолевает меня своими воплями. Ложь, о Господи, все, все ложь. Нет благопристойности в длинных юбках и опущенных веках. Есть только гнетущее беспокойство от плотского удовольствия и головокружения, от падения в глубину омута. И туда катится весь мир, чистота детей, взрослых мужчин и благочестивых женщин. Как это возможно? Как это возможно? Я завидую бездумью своего одержимого тела и плачу, как пленник в одиночестве своего наказания. Чувствую боль в пальцах ног, точно у меня вырывают ногти, в искривленных и раздробленных плоскогубцами зубах. У меня горит желудок от ядовитого кома. И голова с побагровевшим лицом склоняется до моего собственного навоза. О Господи, Господи, где же спасение? Где та вода, которая отмоет меня до чистоты того существа, каким родила меня мать? Почему, о Боже, возможно, чтобы преступление рождала моя собственная отравленная кровь? И под всей тошнотой жизни, подобно роднику, который бьет из-под земли, утоляя жажду и творя плодородие, крылась бы подлинная истина!

И теперь, изгнанный миром, я почувствовал себя подавленным, как никогда прежде. Все, что было во мне от самопожертвования, разрушалось глубиной недоверия и обиды, сплавляясь с моей робкой ненавистью. Глаза горели, но при малейшем намеке на шум взгляд их поспешно скрывался в своей берлоге. И как никогда меня угнетало унижение, заставлявшее меня сгибаться до земли. А окружавший меня и мое мучительное беспокойство разреженный воздух казался настоящей стеной. Теперь мне трудно было выносить взгляды кого бы то ни было, и особенно Каролины и Мариазиньи. И даже уединение моей комнаты, где к моим услугам был весь мир, как и грубость Каролины, которая меня ужасно подавляла. А вот с Мариазиньей было иначе: мягкость ее лица соответствовала робости моей мечты, и оно отзывалось на мой зов и всегда оставалось чистым после всего того, что без всяких слов рождало мое бессовестное воображение.

23
{"b":"559058","o":1}