По–моему, Бутон что–то понял, то–то он отпрянул в сторону, как черт от неполиткорректного ладана, а вот Шкряба нарвался по полной программе. Я, конечно, успел заметить его хитрое движение рукой, но нарочито проигнорировал, быстро и незамысловато врубив по зубам со всей широты души.
В результате я оказался быстрее. Шкряба отлетел в одну сторону, а его зубы брызнули во все стороны разом.
Впечатавшись в кафельную стену, отделенный сполз на пол и там затих. Из него вывалилась некая железяка, что–то наподобие самодельного кастета, и звонко брякнулась на каменные плиты пола…
Нет, я помнил и про Бутона, держа его в поле зрения. Про старшего по должности вообще забывать не следует. Но сделать я ничего не успел. Раздался звонкий, я бы даже сказал — оцинкованный удар. Бутон вдруг сильно поскучнел лицом, закатил зрачки под веки и рухнул плашмя с высоты своего немалого роста.
Оказалось, за ним стоял Цезарь и держал в руках тот самый тазик, который я пренебрежительно отшвырнул. Тазик был сильно вмят с одного боку.
Вот и все… В сущности — просто, быстро, легко… Даже слишком быстро, запал еще не прошел!
— Ну, очень хотелось… — застенчиво улыбнулся Цезарь. — Я, конечно, не солдат…
— Теперь — солдат! — объявил я. — Можешь считать себя мобилизованным, призванным, приведенным к присяге и заодно прошедшим огни, и воды, и десяток боевых десантирований в жерла медных труб, раскаленных до белого каления! А теперь — за мной! Вперед — марш! Сейчас будем делать дворцовый переворот, не выходя из ротной казармы!
— Будем бить уголовных? — явно обрадовался Цезарь.
— Будем воевать! — отрубил я.
Цезарь смотрел на меня с восхищением, и я не стал уточнять, что для войны нужно войско, а его у нас пока что не было. Отчужденное отношение ко мне, как к бывшему офицеру, все еще чувствовалось, я в глубине души не был уверен, что подвигну солдат на смену власти…
* * *
Момент внезапности был упущен сразу.
Я слишком долго убеждал наш солдатский угол, что — доколе, до каких пор и все такое прочее.
Как я и опасался, слушали меня недоверчиво. Ворчали, что некоторые, мол, и здесь рады показать свой офицерский гонор, некоторых, мол, хлебом не корми — дай только затеять какую–нибудь свару… Нас, мол, солдат, уголовные не трогают, ну и пес с ними, в бою их потом все равно всех выбьют, так чего ради пыжиться? А тут еще интендант–педофил влез с анекдотическим пожеланием: ребята, давайте не будем ссориться, потому что ссориться — это нехорошо. И, вообще, жить надо дружно, раз на всех одна общая беда…
«Видимо, тем же слащавым манером Педофил общался с детьми, которых растлевал», — подумал я.
Паук, немолодой, сутулый, на удивление длиннорукий и очень зычный, бывший старший сержант планетарных ракетно–лазерных комплексов, подпустил шутку, что беда — это когда снабжение по третьей категории, а все остальное — допустимые неприятности. Не слишком остроумно, но многие развеселились, тоже подсыпая армейские прибаутки по поводу складов и интендантов.
Я уж было решил про себя, что мне их не сдвинуть. Подумал, надо посоветовать Цезарю открещиваться от происшедшего руками и ногами, а самому…
Что самому, я не знал, честно говоря. Впору переходить к партизанской войне, только как это будет выглядеть в условиях казармы? Даже интересно…
Общее настроение вдруг переломила Щука, громогласно заявившая, мол, пошли вы, все мужики, в задницу. Сидите на своих койках, сопли жуете — смотреть противно!
А офицер дело говорит — уголовных надо поставить на место, пока они окончательно не распоясались! Надоело уже смотреть на их вечно ухмыляющиеся рожи! Из женских тюрем в штрафбаты пока не берут, вот они и пускают слюни в сторону солдаток.
Их не задвинешь, они и будут пухнуть, как тесто, это же гоблины какие–то, а не люди… Она, мол, не знает, какой он (то есть — я) офицер, но знает, что в бригаде «Бешеных» не держат шкурников и трусов, и, выходит, он (я) свой брат–фронтовик. А что носил нашивки с серебрением, так это значит — воевал хорошо, и нечего тут щелкать зубами на разницу в денежном содержании…
Потом вмешался Пестрый и заявил, что серебряные нашивки он тоже носил, пусть и самого младшего чина, но он их не выклянчивал у начальства, он их в боях получил, знает, как трудно они достаются. И кто скажет плохое за фронтовых офицеров — немедленно огребет по рогам с полоборота маховика. В общем, он — за драку! И если даже капитан (они, оказывается, и это знали!) пойдет в одиночку махаться с урками, то он, бывший второй лейтенант, разжалованный ни за что, все равно прикроет ему левый фланг!
Его решительная речь подействовала. Паук вдруг заявил, что ему тоже вся эта хрень надоела, как кость в горле. Рваный высказался в том смысле, что ему осточертело совсем всё, Сова сказала — давно пора поразмяться. Блямба, шустрый солдатик из молодых, припомнил, что уголовные уже интересовались у него, мол, что мы, солдаты, такого делаем с нашими бабами, что они на других и не смотрят? И не пора ли ими поделиться с народом ко всеобщему удовлетворению?
«Бабы» — Сова, Щука, Капуста, Горячка и остальные — возмутились до глубины души и сразу на несколько голосов пообещали удовлетворить всех, чтоб мало никому не показалось. Блямба был дружно обруган за то, что раньше молчал, поскольку это — уже наезд, уже выходит за рамки, уже переваливает за все мыслимые…
— Уважаемые господа, — вдруг вмешался Цезарь, — я, конечно, извиняюсь, что влезаю в ваши стратегические планы, но пока вы тут митингуете, нас, похоже, уже идут бить…
Справедливое замечание.
Бутон и Шкряба, действительно, уже выкарабкались из умывальной комнаты и, потрясая обидами, развели среди своих откровенную бузу. Точнее, потрясал и возмущался Бутон, хотя всего лишь получил по башке пустым тазиком — не бог весть какое ранение. Шкряба, пострадавший куда более серьезно, только беззвучно, словно рыба, разевал окровавленный рот и всплескивал руками, как плавниками, все еще пребывая в ошалелом состоянии внезапной контузии.
Видя, как он мельтешит в другом углу длинной казармы, я с запоздалым сожалением подумал, что врезал ему, пожалуй, слишком крепко. Хотя, зубы у него — дрянь, тут и жалеть–то не о чем…
Урки тут же начали рвать на себе робы, кидать кепчонки об пол и иными способами впадать в истерику. Но организовались гораздо быстрее наших, у них — вековой опыт выживания в стае.
Издалека, краем глаза я все время наблюдал за ними и видел, как блатные подхватились, загомонили и двинули к нам всем кагалом.
Правильно Щука сказала — гоблины…
* * *
Мы схлестнулись на середине казармы.
Может, на войну это было и не слишком похоже, разве что на какие–нибудь доисторические сражения, когда противники выходили стенка на стенку, ухватив наперевес ржавеющие железяки и шипастое дубье. У уголовных оказалось припасено очень много всяких заточек, ножичков, самодельных кастетов и прочих подручных приспособлений.
Очень быстро пролилась кровь, я сам видел, как солдату Щелкунчику воткнули в живот заточку, «пиковину», выточенную из арматуры. Тощий Щелкунчик, скорчившись в три погибели, покатился по полу воющим клубком, пятная кровью идеально выскобленные плиты пола. И все началось всерьез, стало действительно похоже на поле боя…
Шум, крики, гвалт, матерные проклятия на десятке языков сразу, в горячке схватки невольно переходишь на родной язык, это я давно замечал…
Наших бьют! — лозунг старый, бывалый и неистребимый, как политиканы при демократиях.
Наши быстро сориентировались и похватали пластиковые табуретки, выстроенные вдоль двухярусных коек. А драться любыми подручными предметами всевозможной конфигурации — это еще из курса молодого бойца–десантника…
Сам я не стал хватать табурет, просто рванул чье–то полотенце, на ходу обмотал его вокруг запястья левой руки, получилось что–то вроде щита, против ножей и заточек — очень удобно. На левую принимаешь, а правая — наготове, тут как тут, родимая…