— Лучше сказать: немного погорячилась.
— Да? Интересно…
Но это совсем не значило, что потом она его не любила и не отдавалась ему всякий раз с жаркой, поистине африканской страстью.
Но всему приходит конец, даже «африканским страстям»…
3
Милая стюардесса привлекла внимание пассажиров к тому, что их самолет через пять минут совершит посадку в одном из старейших и красивейших городов Америки, в столице Новой Англии, великолепном Бостоне!
Рейс неожиданно оказался коротким. И дело не в том, что по чьей-то воле изменилось расстояние от Нью-Йорка до Бостона. Просто Турецкий не мог избавиться от ощущения стремительности, с которой развивались события в рассказе того самого профессора Купченко, уже немолодого человека, к которому его направила Кэтрин Вильсон. Пожилой профессор говорил медленно и негромко, как это принято у опытных юристов, но столько экспрессии, силы и боли было в его словах и в каждой паузе, что Турецкий ощутил себя зрителем, настороженно застывшим у экрана телевизора, на котором развивалось бурное, стремительное и в то же время несущее важный смысл действие.
Александра Борисовича с первых же минут поразила фраза: «Эмигрантом надо родиться. Стать им невозможно. Для этого надо поменять кожу, а она у меня с рождения одна-единственная».
Произнеся эти слова, Роман Романович Купченко поднял руки, потряс ими в воздухе и добавил: «И я ее, единственную, ношу с тех пор». Турецкий все понял. Шкуру меняют змеи и, наверное, подонки типа Липского. Человек не меняет ничего. Сам не меняет. За него это делают другие люди и неподвластные ему обстоятельства. Особенно в эмиграции.
Турецкий закрыл глаза. Самолет совершал свой бешеный прыжок из Нью-Йорка в Бостон, а он в этой захватывающей скорости, нагнетаемой могучим двигателем, различал совершенно иные движения: случайные, дерганые, почти конвульсивные. Следуя рассказу Романа Романовича, Александр Борисович прокручивал на экране сознания собственное кино, которое одновременно принадлежало и Купченко, и ему, первому помощнику генерального прокурора. Они оба были юристами, однако профессиональное единство не брачные узы и тем более не бандитская шайка, сплоченная законом омерты или клятвой: «Сука буду!» Жизнь у человека, как и у дерева, развивается в разные стороны: вверх, вбок, по прямой и по косой. Даже вниз они идут одинаково, человек и дерево, — в землю.
Но если для нормальных людей это развитие от первого писка до гробовой доски во многом предсказуемо, то для эмигрантов, если они стали таковыми по воле случая, движения по жизни чаще всего непредсказуемы. И ему, важному российскому прокурору, смолоду трудяге, и успешному американскому юристу Купченко, так и не ставшему иностранцем, все равно как Востоку и Западу у Ричарда Киплинга, «вместе никак не сойтись». Вернее, не могли сойтись и эти двое: Купченко и Липский.
Они встретились в таксопарке еще молодыми и не погрузившимися в безнадежность. На Липском были белые штаны с едва заметными разводами на тех местах, где пот наиболее зол. Красная рубашка с отложным воротником, соседствуя с этими белыми и слегка пятнистыми штанами, превращала Леву в жиголо-неудачника.
«Есть такая порода мужиков, — сказал Роман Романович, — их надо бояться». Но, оказывается, тогда Купченко этого еще не знал. Он никогда и ничего не боялся, не потому, что был храбр, как Ричард Львиное Сердце, или безумен, как Гамлет. В эмиграции, в Штатах, Роман Романович оказался вроде бы по собственной воле, но какая это, к черту, воля, если малейшего реального представления об эмиграции он не имел. О стране, в которой он оказался рядом с жиголо-неудачником, он знал только одно: «Америка России подарила пароход!»
Конечно, были и другие знания — книжные, а в жизни Америка и в самом деле дарила пароходы и прочие движущиеся конструкции, и вечно спящие небоскребы, но только не пришлым. Засыпавшись на экзамене (Роман Романович, забравшись в «форде» на горку, нечаянно отпустил педаль тормоза, и машина резво покатилась задом вниз), он расстался с надеждой зарабатывать доллары, весело мотаясь по городу в солнечно-желтом такси.
Левушка — так в ту пору еще называл Купченко возникшего из неизвестности напарника по несчастью, — оказавшись за рулем, сдрейфил, точно сидел не в обтянутой кожей кабине, а в голом бронированном нутре то ли танка, то ли еще какой-то бронемашины и впереди его ждало кровавое побоище. Потом они вдвоем долго бегали по городу в поисках какого-либо эмигрантского счастья. Липский таскал Романа Романовича от католиков к протестантам. Потом уговаривал заглянуть в секту пастора Муна. Там, шептал он, деньги дают.
Ничего и нигде, кроме благословений, они не получали. В синагоге, куда примчались по призыву Липского, ребе спросил: «Ну что, дети мои, уже набегались?» Еще он сказал, посмотрев на Липского: «Тебе я могу вернуть частицу твоей крайней плоти. И пришью ее, только чтоб ты стал счастливым. Тебя мне жалко. А твоего друга — так нет. Он крепче тебя».
Счастья все не было. И Купченко перестал называть Липского таким теплым именем «Левушка».
Прежде всего он понял, что этот тип никогда не сидел ни в тюрьме, ни на зоне, хотя утверждал, что провел там немалое время за свое лихое диссидентство. И еще, решил со временем Купченко, может, Липский и писал статьи, сценарии и еще что-то, но что толку, если в нем нельзя было отыскать, даже при пристальном разглядывании, крупицы таланта. Об талантливого человека обжигаешься или замерзаешь в его присутствии. Однако Липский твердил: «Меня гноили именно за мой безразмерный талант, за мою конгениальность!»
Купченко как-то собрался спросить его: «Если ты такой креативный, какого же хрена ты торчишь здесь, выманивая ласково-просящим взглядом подарки у пастырей всех сущих на земле конфессий?» Но не спросил. И с этого, можно считать, между ними начались трения, приведшие к значительным неприятностям. И потому, что не хватило воли указать Липскому его место на эмигрантском задворье, их двуединость в поисках хлеба насущного превратилась в сущий раздрай.
Но когда они от безысходности, пожалуй, сели с Липским писать роман, сочинительство неожиданно пошло довольно резво. Наверное, от пережитых обид и страданий, от кукишей и оплеух, слившихся в Большую обиду, сочинительство даже не пошло, а побежало, понеслось.
«А ты говорил, где родился, там и сгодился, а это что тебе, фуфло, это — литература, это проза!» — вопил Липский, заканчивая громкое чтение каждого нового куска романа. И в самом деле, то, что Купченко узнал, чему поразился, что пережил и не выплюнул, а сохранил в себе и пристроил к месту и делу, красиво и складно наполняло его гордостью и иным чувством, которое он, стесняясь, называл случайным счастьем.
Самолет пел свою обыденно заунывную песню, негромкую, усыпляющую, стюардессы плавали по салону, как вальяжные рыбки в аквариуме. Александру Борисовичу временами становилось неясно, спит ли он, окунаясь в жизнь Романа Романовича, или вспоминает свою собственную одиссею. Странно, но за короткое время ему, в общем-то, понравился человек, который все-таки нашел свое место в жизни, выскочил из цепкого притяжения эмигрантского поля и живет в районе «Квинс» города Нью-Йорка, словно на Ширяевом поле в Сокольниках: все мое, все привычно, будто появился на свет на Бродвее, а не родился на Пятой Черкизовской улице, сбоку от Преображенки.
Объявили о скорой посадке, но Турецкому не хотелось открывать глаза, и он решил до конца досмотреть фильм, сценарий для которого писали два непохожих друг на друга человека.
Радостное чувство у Купченко померкло, как только возник разговор о гонораре, авторстве и всем прочем, что сопровождает дела литературные. Липский тащил одеяло на себя, требовал большую долю гонорара, утверждал, что писал роман в одиночестве: ну что, мол, толку в том, что Роман Романович делился с ним своей жизнью, страхами и восторгами, ведь писал-то текст он, Липский, он, мол, больше Купченко находился за письменным столом, чаще тыкал пальцами в клавиши электрической машинки. В общем, память у бывшего Левушки оказалась очень даже короткой, когда сочиненное ими стало превращаться в нечто реальное, которое вот-вот будут читать люди, много, много людей.