Вышли на шумном вокзале; перед обшарпанным закопченным зданием сели в автобус, он затрясся по изъезженной проселочной дороге. Автобус довез их до деревенской площади, откуда уже недалеко было до домика, притулившегося под старым раскидистым ореховым деревом. Здесь Бартош родился, здесь он знает каждый камень, каждую щербинку на углах домов. Вот усадьба богача Сикоры, владельца самых крупных угодий в предместье, через этот забор мы лазили с мальчишками, отправляясь в поход на сикоровский сад — у него там зрели груши, сочные, ничуть не менее вкусные оттого, что расплачивались за них выволочкой и разорванными штанами. А сразу за садом течет по прелестной равнине Лаба, его река. Ветер шуршит камышами, незримой ладонью гладит речную поверхность. Куда течет наша река, мама? Бартош помнит, какое огромное значение в его глазах приобрела Лаба, когда он узнал, что впадает она в далекое море, по которому плавают корабли. Мир, далекий мир — и этот маленький ветшающий домик, от которого протянулись твои следы…
Их встретила на пороге застенчивая старушка, с простой приветливостью приняла и Марию, пригласила в низенькую горницу, захлопотала, не зная, как получше их угостить. Мелкими шажками убежала в кухню доваривать праздничный обед, но то и дело прибегала к ним, радуясь нежданным гостям; ее, казалось, вовсе не интересовало, в каких отношениях с ее Бедей состоит эта стройная барышня из Праги — по крайней мере, она об этом не спрашивала.
Бартош исподволь наблюдал за Марией. Та сидела, положив руки на вышитую скатерть, и странно размягченным взглядом обводила комнату. Молчала; взяла в руки бутылку, внутри которой был искусно собран крошечный кораблик; глянула на часы-кукушку с позолоченной шишечкой-грузом и перевела глаза на фотографию школьника с ранцем за спиной — мальчик стоял с очень важным видом возле кресла и с любопытством наблюдал за действиями провинциального фотографа. Мария улыбнулась, повернулась к Бартошу:
— Это ты?
— Я.
После обеда остались у стола, завели разговор. Старушка рассказывала им о временах, давно минувших; о первой мировой войне, отнявшей у нее мужа, а у Бедржиха отца, о юных годах сына. Вспоминала его проделки и насмешливо улыбалась, уговаривала счастливую Марию не стесняться, отведать яблочного пирога, который испекла наспех — специально для Бедржиха, он так любит! Кабы написал заранее, она приготовила бы с маком — маку выпросила бы у соседки, нынче, знаете, его не достать, трудная жизнь… Но ничего, бог даст, и получше станет. Мария с первого взгляда полюбила старушку и мысленно корила Бартоша за то, что тот забывает о ней. Этому надо положить конец, мать стара, и, хотя бодрая еще, как перепелочка, все-таки о ней нужно заботиться.
Потом Бедржих с Марией вышли погулять. Бродили вдоль реки, по тропке, вьющейся меж кустов и камышей. Над ними возвышалось головокружительно-голубое осеннее небо, озаренное неярким солнышком, его сияющее отражение купалось в речной ряби. Пересекли желтеющий луг и вошли в реденькую рощу, уже сбрасывавшую летний наряд; под ногами шуршали палые листья, и Бедржих с Марией вели тихий разговор.
Он рассказывал ей о своей молодости, о долгих горьких годах поисков и борьбы, о женщине, которую когда-то любил, о людях, с которыми встречался в нацистских концлагерях, — и о том пути, который привел его в партию. Ему ничего не надо было скрывать.
Мария слушала молча, опустив голову, смотрела себе под ноги, порой прерывала его словом, вопросом. Понимала его. И какая-то сильная уверенность и отвага просыпались в ее сердце, вытесняя страх перед будущим. Жизнь простерлась перед ней, как открытая равнина, пересеченная сетью дорог.
Вот эта — ее дорога!
В тенистой лощинке посреди рощи Бартош поднялся на мшистый пригорок, за руку подтянул к себе Марию. Она стала рядом, и он уловил в ее глазах до сих пор не ведомый ему тихий свет.
Возвращались в переполненном вагоне, зажатые людскими телами в темном коридоре у самого окна, за окном пролетали, сцепляясь, прочерчивая воздух огненными чертами, искры от паровоза, грохот поезда мешал разговаривать. Бартош только смотрел на белевшее в полутьме пятно ее лица, прижавшегося лбом к стеклу, да переступал с ноги на ногу, балансируя между наваленными на полу чемоданами и узлами. Никогда еще не испытывал он такого странного состояния души. Закурить бы!
Вдруг он почувствовал, как в его ладонь скользнула теплая рука. Было это так просто и красноречиво — он тотчас все понял. Сжал теплую ладошку, тонкие пальцы машинистки, и уже не выпускал всю дорогу.
И еще в тот же вечер порог его неуютного холостяцкого логова перешагнула живая, во плоти, женщина. С ее появлением, казалось, все изменилось, даже лампа на голом круглом столике засветилась ярче. Вдова Барашкова от изумления забыла захлопнуть свой беззубый рот и прямо-таки рухнула на табуретку в кухоньке, где вечно пахло подгорелым луком и мазью от ревматизма. И сидела там, укоризненно качая головой. Кто бы подумал, святая Мария Святогорская! Но недолго вдова выдержала в одиночестве — побежала к соседке излить свое разочарование.
— Пани, милая, представьте, мой-то даму привел! И теперь она у него! Вот уж не заслужила я такого за всю мою заботу! — И пошла молоть мельничка сплетен. — Такой приличный жилец, и вот переманит его теперь какая-то… А каким порядочным казался, пани милая, кто бы подумал…
Дня через три, на глазах у «этой женщины», Бартош выгреб из ящиков все свои тетради, исписанные заметками о людях, об их лицах, жестах, словах, об их пристрастиях, радостях и горестях — выгреб все это мудрствование, через которое старался постичь сложность человеческих душ, набил всем этим печку и без колебаний чиркнул спичкой.
Освобожденно вздохнул, вытер руки платком и — стал жить.
4
Подходит к концу наша история, похожая на день, в который были и тучи и солнце; но уже завтра, с рассветом, встанет новый день, быть может, еще более наполненный всем тем, что делает жизнь человечной, а борьбу — прекрасной. Всем, что движет вперед, туда, за черту горизонта, которого достигает наш взгляд. История завершена, но открыты пути людей, этих нескольких обыкновенных участников сильного, благородного времени. Оно ворвалось в их жизни, чтобы перепахать и отворить их души, поставило перед ними вопросы, которые не обойдешь, как пенек на полевой тропинке. И вот — первые перекрестки.
Досказать осталось немногое.
Однажды, на склоне сентября, Вацлав Страка, председатель заводского совета Приозерной стекольной фабрики, национального предприятия в Яворжи, отправился в Прагу.
Причина поездки была хороша.
В домик рабочего поселка прилетела телеграмма и всколыхнула всю семью. Телеграмму положили на стол, и там она лежала вплоть до отъезда Вацлава. Старый стеклодув Страка мотался по комнате как призрак, кашлял измученными легкими и раз двадцать принимался перечитывать несколько телеграфных слов.
В последние месяцы его старая голова шла кругом, отказывалась понимать события, вихрем налетавшие на него. Сначала принесли сына Вацлава с кровавыми ранами на теле. Это чуть не лишило его рассудка, а когда он узнал, кто совершил злодеяние, — разъярился и проклял своих бывших кормильцев и в этой и в той жизни. Выздоравливающему Вашеку пришлось успокаивать старика — тот считал себя виноватым. Затем в один прекрасный день на пороге дома объявилась дочь и рассказала всю свою историю. И опять старик ничего не мог взять в толк. Бродил по дому, качая головой, да сплевывал. Его Ирена! Он настаивал, чтоб она осталась дома, и не понимал, почему она не согласилась, уехала. Сколько забот! А Вашек еще ее поддерживал! Мол, хочет сама встать на ноги. Нет, не мог постичь этого старик, все маячила у него перед глазами маленькая Иренка, его любимица, его баловень — отца душила запоздалая нежность, страх за нее… И в это-то тревожное время и подоспела телеграмма.