— Нисколько! И это поразительно. Он звучит так же, как в те годы, когда я мальчишкой видел вас в роли Сатина.
— Спасибо, Леон. Я знаю — ты не льстишь. Хочешь, я поведаю тебе еще одну свою тревогу, которая всякий раз ворочается во мне, как клубок ржавой колючей проволоки, когда я думаю о будущем театра?
— С каждой встречей я все более и более убеждаюсь, что о театре вы думаете так много и болеете за него, как за своего любимого родного сына, который тяжело болен, а вы не можете ему помочь.
— Ты прав, Леон. После моих трех дочерей, которым я в свои годы отдал столько сил, дороже театра у меня ничего не осталось. А он, как я уже сказал, сейчас болен.
Кораблинов некоторое время лежал молча, делая осторожные затяжки трубкой и, чтобы не насыпать пепел на подушку, время от времени постукивал ею о днище пепельницы, стоявшей у изголовья на стуле.
— Я не утомил тебя, Леон?
— Нет, не утомили. Все это хоть и грустно, но правда.
— Недавно меня навестил один мой старый друг, драматург. Когда-то пьесы его широко шли в Москве, в Ленинграде, шли и в других театрах страны. Две пьесы были поставлены за рубежом. Мы разговаривали с ним долго. Он мне поведал такие вещи, которые ждут если не своего прокурорского часа, то обязательных административных решений на высоких инстанциях. Но это вопрос особый.
— А в чем вы видите спасение от наследственных режиссерских генераций в современном театре? — спросил Бояринов, давно решив задать этот вопрос.
— О!.. Мой друг, вопрос этот гораздо сложнее, чем ты думаешь. Тут заинтересованные лица приведут вам весомые контрдоказательства, будут с миру по нитке собирать факты, чтобы обосновать тезис, что подобная генерация в искусстве давала неплохие всходы. В этом вопросе судьей может быть только добрая совесть отцов, которые часто сами калечат судьбы своих детей. Губят по своей слепоте. Путая ремесло с искусством, они готовят целые кланы воинствующей посредственности, которые отсутствие таланта будут всеми силами компенсировать лженоваторством и закулисной дипломатией. На своем долгом театральном веку знавал я и таких. Опасные это люди!.. И что всего горше — чаще всего они преуспевают не хуже тех, кто рожден для искусства. Задумал я, Леон, мемуары. Если мои тревоги и опасения выльются в цепь моих воспоминаний и размышлений, то я буду считать, что исповедовался в храме божьем. Не пойму я, Леон, одного: как всего этого не видят те, кто должен это видеть и координировать движение могучей стихии театра и кинематографа.
— Этот вопрос, Николай Самсонович, сложный. Его решать сплеча трудно. Да и опасно.
— Все значительное и по-государственному важное всегда решается с трудом и в противоборстве с устоявшейся рутиной или вредном нарождающейся тенденцией. Твой ответ, Леон, — не более, чем отговорка.
Бояринов видел, что беседа утомила Кораблинова, да и сам он был переполнен впечатлениями от разговора, к которому не был подготовлен.
— Я утомил тебя, Леон? — тихо спросил Кораблинов.
— Нет, что вы!.. — попытался возразить Бояринов, но его оборвал старый артист.
— А я, друже, устал. Не обессудь. Да и в затылке у меня какая-то дурацкая тяжесть наливается.
— Уж больно мрачный настрой у вас, Николай Самсонович, вот он и дает знать о себе. Стоит ли в вашем теперешнем положении тратить на это душевные силы? — Бояринов попытался перевести разговор на другое. — В прошлое мое посещение вы так восторженно говорили о народных театрах, о самодеятельности во дворцах и домах культуры.
— Ты прав, Леон!.. На народные театры у меня большие и светлые надежды. Будущее за народным театром, куда идет талантливая молодежь и даже пожилые люди не потому, что за это платят, что это может стать профессией, а потому, что таланту нужен выход, душе необходима исповедь, силе нужна отдача. И я в это верю. А, впрочем, своим нытьем я уже изрядно надоел тебе.
— Нет, что вы, что вы!.. Этот разговор для меня очень дорог. Бояринов снова вспомнил, что не снял с машины щетки и не отвинтил боковое зеркало. Подошел к окну и, успокоенный тем, что на машине целы и щетки, и зеркальце, вернулся к кровати, пожал Кораблинову на прощанье руку и пожелал ему скорейшего выздоровления.
В дверях его окриком остановил Кораблинов.
— Леон, постой!.. Ступай позвони… А вдруг там лед тронулся.
— Куда?
— Как куда!.. — удивился старый актер. — Ты что — уже забыл, о чем мы только что говорили? — В голосе его звучала обида.
— Ах, да, я понял вас…
— Запиши телефон заместителя главного редактора. — Старик на память назвал номер телефона, который Бояринов записал на пачке сигарет. — Карнилов Владимир Дмитриевич. Лично с ним я не знаком, но, судя по телефонному разговору, мужик из нашей дружины. Я звонил ему неделю назад. Жду тебя.
Когда за Бояриновым закрылась дверь, Кораблинов, стараясь не двигаться телом, аккуратно достал из тумбочки осколок зеркальца и поднес его к лицу. «Бриться надо, старик, опускаешься. Седая щетина тебя посеребрила, как плотвичку», — выругал себя Кораблинов и спрятал зеркальце в тумбочку.
Прислушиваясь к ударам сердца, которые слышались через подушку, — он лежал на ней левым ухом — принялся считать: «Раз, два, три, четыре… А, черт!.. Пятого нет. Раз, два, три… Нет четвертого. Раньше пропадал восьмой или десятый удар, а сейчас пропуски участились. Врачи говорят: так усталое сердце отдыхает. А все идет к тому, что оно приближается к заслуженному постоянному отдыху. Славно поработало, безотказно восемьдесят лет трудилось денно и нощно, пора и совесть знать. Вот уж кого бог обидел: ни отпусков тебе, ни выходных… Постучи, постучи еще, родимое… Послужи еще сколько сможешь. Ведь должен же быть и на нашей улице праздник. Король Лир у нас с тобой получился…» — Так с закрытыми глазами, в раздумьях и в беседе со своим собственным сердцем лежал старый актер и незаметно для себя впадал в сон, плавно облекающий его мозг нежной паутиной. Потом наступили минуты, когда он забыл, что послал Бояринова позвонить, чтобы тот узнал о важном для него деле. Так прошло минут пятнадцать-двадцать.
И вдруг… Кораблинов даже вздрогнул от сильного хлопка дверью и резко повернул голову на звук, выведший его из забытья.
— Николай Самсонович!.. Друг мой!.. Победа!.. Победа!.. — Широко раскинув руки, Бояринов застыл неподвижно посреди комнаты.
— Что случилось?!. — с радостью и испугом проговорил Кораблинов, опираясь на локти, чтобы привстать, но тут же под острым приступом боли снова медленно опустился.
— На худсовете редакции драмвещания ваш радиоспектакль принят и включен в проект плана выпуска его в эфир. По первой программе!.. На всю страну!.. Его смогут слушать даже космонавты в космосе!.. — Бояринов склонился над Кораблиновым, крепко обнял его за плечи и поцеловал. — Вы плачете?.. — А впрочем — не стыдитесь слез!.. Плачут и от радости!..
— Подними меня, Леон!.. Я хочу встать, — строго сказал старик и тыльной стороной кисти руки стер со щеки набежавшую слезу. — Такие вещи нужно слушать стоя.
Бояринов помог Кораблинову встать с постели, хотя тому это стоило больших усилий. А когда они очутились рядом, грудь с грудью, так что их взгляды встретились, выпрямившись во весь свой рост, старик, который был на полголовы выше Бояринова, заключил его в крепкие объятья и трижды расцеловал. И снова на глазах его стояли слезы.
— Спасибо, Леон… Так ты сказал, что на худсовете спектакль приняли?
— Да!.. Об этом мне сообщил заместитель главного редактора Карнилов, которому я только что звонил. Он даже сказал, что всем вам, в порядке авансирования, уже выписан гонорар. Вот будет рада студенческая братва!..
— Да, но ведь после худсовета спектаклю предстоит еще утверждение на Главной редакции? Что ты скажешь на это? — В голосе Кораблинова звучала тревога.
— Это уже чистая формальность. Знаю по себе. Все, что принимает худсовет редакции, Главная редакция подписывает не глядя и не прослушивая.
— Ну что ж, Леон… — Кораблинов провел ладонью по седой шевелюре. — Спасибо и за эти успокоительные слова. А сейчас ступай. Мы оба устали.