Я была столь же уверена, что эти же пиарщики предположили, что мое «вдвоем» подразумевало коллегу или фотографа, который поможет мне проиллюстрировать мой большой материал. Я взяла телефон и позвонила отцу:
– Поменяй свои планы на эти выходные. Мы собираемся в Принстон.
Чтобы объяснить мое внезапное желание появиться на конференции по физике вместе с отцом, мне придется вернуться к одному разговору, который состоялся семью годами раньше.
Мне было пятнадцать в то время, и отец взял меня на ужин в наш любимый китайский ресторан рядом с нашим домом, в небольшом пригороде к западу от Филадельфии. Обычно мы ели там с моей матерью и старшим братом, но на этот раз мы были вдвоем. Я гоняла палочкой орешек кешью по тарелке, когда он посмотрел на меня внимательно и спросил:
– Ты не могла бы определить ничто?
Услышать такой вопрос за ужином, конечно, странно, но только для того, кто не знает моего отца: в 60-е годы он был интеллектуалом и увлекался хиппи-буддизмом, и с тех пор сохранил склонность к дзэн-коанам.
Фотография У. Гефтера из его дневника. Хаверфорд-колледж, 1970.
Фото: П. Горски.
Эта часть его биографии открылась для меня в тот день, когда я случайно наткнулась на его дневник. Раскрыв его наугад, я увидела фотографию, где он сидит без рубашки в позе лотоса с книгой Алана Уотса This Is It[4] в руках. Зрелище было веселым, учитывая, что в те дни он работал радиологом в Университете Пенсильвании, где не только постоянно носил рубашку, но часто дополнял ее и аккуратно повязанным галстуком. Он сделал себе имя, объяснив, как целый ряд заболеваний легких был вызван одним видом грибка, а кроме того, он изобрел одноразовые маркеры для сосков – своего рода наклейки, которыми пользуются во время рентгеноскопического исследования грудной клетки, чтобы не спутать тень от сосков с опухолью. Но со всеми этими грибками и сосками он оставался прикольным чуваком, медитирующим в позе лотоса и ожидающим подходящего момента, чтобы высказаться. Когда такой момент наступал, он выдавал какое-нибудь неожиданное родительское наставление. Например:
– Есть кое-что относительно реальности, о чем тебе нужно знать. Тебе, наверное, кажется, будто ты – это ты, и есть еще весь остальной мир вне тебя. Ты видишь границу, но это просто иллюзия. Внутри и снаружи – это все одно целое.
В юном возрасте я была рациональным скептиком и практиковала свой вариант дзэн-буддизма – фильтровать советы взрослых, но к словам отца прислушивалась: когда он говорил, это звучало не как приказ сверху, а, скорее, как доверенная тайна. «Это просто иллюзия». Вот и теперь он говорил так же спокойно: наклонившись ко мне, чтобы другие не смогли нас подслушать, он просил меня определить ничто.
Я сначала подумала, что вопрос ни о чем задан к тому, чтобы удержать меня от сползания в нигилистическую полосу. Я была созерцательным, но беспокойным ребенком. Таких детей родители называют трудными для воспитания. По правде говоря, я думаю, что мне было просто скучно. Покой фешенебельных американских пригородов не по мне. Я прочитала Джека Керуака и, выбрав его учителем жизни, пыталась идти собственной дорогой. В конце концов я пришла к убеждению: когда тебе пятнадцать, скука плюс пригород плюс экзистенциализм равняется проблема. Я не могла себе представить счастливого Сизифа, и, честно говоря, я не очень-то к этому стремилась. Курт Кобейн покончил с собой, а я не верила в математику. Я где-то читала, что между числами 1 и 2 есть еще бесконечное число других чисел, и все время думала, как вообще можно досчитать до двух. Моя мама, учитель математики, мужественно пыталась учить меня геометрии, но я отказывалась учиться из принципа.
– Хорошо, я вычислю площадь, – говорила я, – но только после того, как ты мне объяснишь, как досчитать до двух.
Она сразу поднимала руки и убегала прочь, в результате в школе я так и осталась без оценки по математике. Позже выяснилось, что этот вопрос сводил с ума Зенона, но тогда мне никто об этом не сказал.
– Не могу ли я определить ничто? Я думаю, что могу. Я бы определила ничто как отсутствие чего-либо. Как отсутствие всего. А что?
– Я думал над этим вопросом в течение многих лет, – сказал он. – Как получить что-то из ничего? Это казалось просто невозможным, но я подозревал, что мы, наверное, ничто понимаем неправильно. И вот однажды, ожидая машину из ремонта, я вдруг все понял!
– В смысле – ничего?
Он взволнованно кивнул:
– Я подумал так: а что, если бы у нас было состояние, в котором все было бы везде одинаково, однородно, безгранично и беспредельно?
Я пожала плечами:
– Наверное, это и было бы ничто?
– Ну конечно! Подумай: ведь все определяется границами. Они отделяют всякую вещь от любой другой. Вот почему, когда мы рисуем что-то, достаточно изобразить абрис, контур. Контур определяет предмет. Но если у нас имеется абсолютно однородное состояние, у которого нет краев, так что нет ничего, чтобы отличить его от… оно не будет содержать ничего. Это и есть ничто!
Я положила еще немного риса на тарелку:
– Ну ладно…
Отец продолжал, его волнение усилилось.
– Обычно люди думают так: чтобы получить ничто, надо, чтобы ничего не было. Но если ничто определить как неограниченное однородное состояние, нам не придется что-либо удалять. Мы получим его, просто приведя все в определенное состояние. Представь себе, что ты все кладешь в один огромный блендер – каждый предмет, каждый стул и стол, и даже эти печенья с прорицаниями. Потом включаешь блендер и размалываешь все до тех пор, пока оно не превратится в отдельные атомы, затем размалываешь и атомы, до тех пор, пока не исчезнет структура, до тех пор, пока все во Вселенной не будет выглядеть одинаково, и все это будет равномерно распределено в бесконечном пространстве и никак не связано между собой. Все погрузится в бесконечное единообразие. Все превратится в ничто. Но в некотором смысле оно все еще все, потому что все, с чего начиналось, еще содержится в нем. Ничто – это все, только в другой конфигурации.
– Круто получилось, – сказала я. – Все и ничто в действительности не противоположности, они просто разные состояния одного и того же.
– Точно! – воскликнул отец, сияя. – И если это так, то возможность получить нечто из ничего уже не кажется такой невероятной. Потому что нечто всегда существует. Это как если бы ты построила песочный замок на пляже, а потом разрушила его – где теперь этот замок? Вещественность замка была определена его формой, границами, которые выделяли его из всего остального на пляже. Когда ты разрушила замок, он исчез в бесконечном единообразии песка. Замок и пляж – нечто и ничто, это просто два разных состояния.
Идея меня зацепила. В моих экзистенциальных размышлениях и раньше уже рисовалась картина ничто, – но это было ничто не в смысле трансцендентального единства, как представлял его мой отец, а скорее в смысле разнообразия Хайдеггера, смешанного с безразличием и страхом. Мое ничто означало отсутствие не только вещи, но и смысла. Оно представлялось мне огромной и непроницаемой тьмой, как пустота, которую я обнаруживаю за закрытыми веками ночью. Это была концепция, которая с легкостью вызывает головокружение, парадокс заключался в самом факте ее существования. Ее имя подразумевает вещь, однако ничто это вовсе не что-то, не вещь, но каким-то странным образом это именно что-то, это та самая вещь, которая определяет мир. Если что-либо существует, то оно существует как противоположность ничему, ничто – сущность, обреченная на самоуничижение, идея, которая неотделима от собственного отрицания. Здесь мы сталкиваемся с ограничением не только реальности, но и наших знаний и нашего языка. Хайдеггер утверждал, что вопрос «что есть ничто?» – один из самых важных философских вопросов, и в то же время, как писал Геннинг Генц, «никто так никогда и не дал нам ответ на вопрос, что именно определяет ничто, но лишь снабжал его негативными характеристиками». Это как раз то, что мой отец попытался сделать – определить ничто, указывая не на то, чем оно не является, а на то, что это такое. Состояние неограниченной однородности.