Репортер посмотрел на него и сказал:
— Отец (так называли Полякова все сотрудники), если бы вы, как я только что, видели кальсоны, в которых Поплавский умер, вы бы поняли, — и в комнате наступило молчание».
Ходасевич поместил в «Возрождении» 17 октября 1935 года статью «О смерти Поплавского», очень сочувственную по отношению к нему, в которой сокрушался о том, как тяжела жизнь молодого поколения писателей в Париже, как мало их печатают и как вообще мало внимания уделяет им старшее поколение, вовсе не замечая их:
«Пора быть вполне откровенными. К невниманию слишком часто присоединялось недоброжелательство — опять же не идейного, а практического характера. Мне хорошо известны случаи, когда представители старшего поколения прямо досадовали на то, что стихи и проза молодых появляются на страницах журналов и газет, в которых старшие хотели бы сохранить не только гегемонию, но и монополию». (Кстати, Зинаида Гиппиус приняла слова о равнодушных «олимпийцах наших», то есть о старшем поколении писателей, исключительно на свой счет и обиделась на Ходасевича.)
Но через полгода, в апреле 1936-го, Ходасевич поместил в «Возрождении» статью «Два поэта», в которой сравнивал посмертные сборники двух молодых поэтов: Поплавского и погибшего за год до него под поездом метро Николая Гронского далеко не в пользу старшего по годам Поплавского и анализировал его поэзию уже гораздо более критично:
«Естественно поэтому, что Поплавского мы видим поэтом более сложившимся и своеобразным, нежели Гронский, младший по возрасту и по литературной работе. Но таков Поплавский именно в посмертном сборнике <…>. Говоря так, я вовсе не отрицаю, что „Флаги“ были ярче и резче окрашены: дело все только в том, что яркая окраска „Флагов“ носила больше признаков заимствования, нежели „Снежный час“, в сравнительной и нарочитой тусклости, притушенности которого отчетливо обозначился уже собственный поэтический облик Поплавского. Однако, как это ни странно с первого взгляда, <…> и обозначилась, как мне думается, большая литературная опасность, грозившая Поплавскому. Мне кажется, в последние годы в нем нарушилась та гармония, которая должна сохраняться между работой поэта над своей человеческой личностью, с одной стороны, и личностью литературной — с другой. Увлекаясь жизненными и отчасти философскими проблемами, он остывал к проблемам литературным. <…> Может быть, поэтическая проблематика ему представлялась даже суетной и поверхностной по сравнению с проблематикой, скажем, нравственного порядка. <…> Отсюда — произвольная, сознательная простота его поздних стихов по сравнению с прежними, большая в поздних стихах задушевность голоса, но в то же время и непроизвольная, несознательная их небрежность. Его последние стихи, если угодно, волнуют и задевают читателя острее прежних, но это не потому, что он достиг в них большей выразительности и силы, а потому, что сквозь них прощупывается болезненная, мучительная эмоциональная ткань. <…> Вся совокупность произведений лирического поэта может быть рассматриваема как единая поэма. Поплавскому грозила опасность превратиться из ее автора — в героя. <…> Мне вообще кажется, что у Поплавского был ослаблен инстинкт поэтического самосохранения — не решающая, но очень важная часть литературного дарования».
Конечно, Ходасевич недооценил Поплавского (о его прозе он не писал вообще), так же как и очень яркого молодого прозаика Гайто Газданова (работавшего шофером ночного такси), которого он критиковал за вычурность.
Рецензия «Два поэта», по словам В. Варшавского, обидела многих молодых монпарнассцев, любивших Поплавского и чтивших его память. Они считали, что Ходасевич не понял его «экзистенциальной тоски» и, конечно, относили слова, написанные про Поплавского, ко всему поколению.
«…Мы не могли простить ему ни его иронии, ни его критики стихов Поплавского, ни его давней, еще с петербургских времен, ссоры с Георгием Ивановым, Адамовичем и Николаем Оцупом, ссоры, причины которой мы не знали», — писал Владимир Варшавский. Причины и глубоких внутренних корней ее большинство молодых поэтов, действительно, не знало, могло лишь строить предположения.
Но тот же Ходасевич с болью и сочувствием писал в связи с гибелью Поплавского: «За столиками Монпарнасса сидят люди, из которых многие днем не обедали, а вечером затрудняются спросить себе чашку кофе. На Монпарнассе порой сидят до утра, потом что ночевать негде. Вздор, пошлый вздор, выдуманный сытыми слишком людьми — будто бедность способствует творчеству, чуть ли не „стимулирует“ его. Человек, не выспавшийся, потому что у него нет пристанища, человек, которого мутит от голода, человек, у которого нет угла, чтобы уединиться, — писать не может, хоть будь он сто раз гением».
И еще раньше, в 1932 году, в статье «Подвиг»: «Молодежь наша не только не может жить литературным трудом (это становится трудно также и для старшего поколения), но и попросту не имеет почти никакого литературного заработка. Она вынуждена писать урывками, в часы после одуряющей службы в конторе, на заводе, после сидения за рулем, после изнурительного физического труда».
Варшавский, отчасти упрекая Ходасевича в непонимании монпарнасской молодежи, не учитывал, что и сам Ходасевич во многом был в таком же почти положении: с мизерным заработком, без родины, без ощущения своей необходимости кому-либо. А главное, без будущего. Ходасевич с его трезвым взглядом прекрасно понимал, что освобождения России от большевиков, на которое многие надеялись, во всяком случае скорого освобождения, не будет. Но у него была все-таки своя «ниша» в виде постоянной, но не милой сердцу работы в «Возрождении», но и то иногда у хозяина газеты Гукасова возникали намерения закрыть ее, как было летом 1936 года… И Россия была для него не мифом, как для многих молодых, а чем-то реальным и в современном виде совершенно неприемлемым, недоступным. Такая определенность безнадежности была, по-видимому, легче. А может быть, и нет… Во всяком случае, он по-прежнему был предан литературе-подвигу, литературе-служению, литературе как вечному и неустанному труду и в этом смысле отвергал понятие «человеческого документа».
Отношения Ходасевича с Адамовичем и Георгием Ивановым, отражаясь в среде литературной молодежи, конечно, повлияли на его авторитет, на его положение в эмигрантских кругах в целом, вопреки его «общепризнанности», усугубили атмосферу его одиночества.
Поэзию самого Ходасевича Адамович вроде бы и ценил, но с оговорками, по-видимому для Ходасевича обидными. Еще в России, в рецензии на сборник «Путем зерна» он заметил, что стилистика стихов «куплена ценой утраты звукового очарования». В 1925 году, в «Звене» от 27 июня, в статье Адамовича написано: «Стихи Ходасевича? Они удивляют зоркостью взгляда, пристально напряженного, в упор. Но смущают отсутствием „крыльев“, свободы, воздуха». То есть в какой-то степени он примыкал к точке зрения Георгия Иванова на поэзию его антипода, хотя и называл при этом стихи Ходасевича «прелестными».
Но в своих более поздних рассуждениях о поэзии (в «Комментариях») он словно теоретически обосновывал поэтику Ходасевича: «…Отказываясь от всего, от чего отказаться можно, оставшись лишь с тем, без чего нельзя было бы дышать. Отбрасывая все словесные украшения, обдавая их серной кислотой. Не боясь одиночества, ища в одиночестве — как бы сквозь себя — связи с миром и будущим…»
Уже через много лет после смерти Ходасевича, в 1954 году, Адамович вспоминал: «Однажды, после одного из наших печатных споров, где взял я, кажется мне, довольно запальчивый тон, встретив Владислава Фелициановича, я сказал ему что-то вроде: „надеюсь, вы не сердитесь…“ Он улыбнулся: „что вы, что вы, подобные споры — одно удовольствие!“»
Обоих критиков сближало их серьезное отношение к своему ремеслу. В полемике с Гиппиус оба они отстаивали свой взгляд на критику как на особый литературный жанр, в то время как Гиппиус считала критику чем-то вторичным по отношению к литературе вообще. Оба выше всего ставили истину и были в своих статьях непредвзяты, не зависели от так называемого «кумовства», в котором Георгий Иванов много лет спустя обвинял Ходасевича. Оба выражали свои собственные независимые взгляды.