2 февраля: «У меня вырвали 13 зубов. Рот почти пустой, едва говорю».
Наконец зубная экзекуция окончена. Денег у них с Берберовой в результате осталось совсем мало. Они ждут визы в Италию. И боятся, что ехать будет не на что…
Но поездка в Италию все-таки состоялась: они получили визы раньше Горького и уехали одни, сначала в Венецию, потом ненадолго в Турин и Рим. После холодной зимы в Мариенбаде, после мучений с зубами Италия ошеломляла своей солнечной легкостью, блеском воды, шумом площадей. Казалось, всем этим радостям не будет конца, но воспринималось все Ходасевичем уже не так, как одиннадцать лет назад.
В Риме одновременно с ними оказался Патя — Павел Муратов, и это было большой удачей — иметь такого гида… Берберова пишет, что они прямо с вокзала отправились в гостиницу Санта-Кьяра, возле Пантеона, на старинной маленькой кривой улочке (гостиница сохранилась и по сей день), где — они знали — жил Николай Оцуп: звонить от него Муратову. И бродили с Муратовым по античным развалинам, пили легкое итальянское вино в тратториях на старой Аппиевой дороге… Возможно, и сами они поселились в гостинице Санта-Кьяра — точно неизвестно…
В Венеции все обстояло несколько иначе. Для Ходасевича это было грустное возвращение в молодость и прощание с нею. Он поневоле вспоминал Женю Муратову и все, что было с нею связано, а главное — себя тогдашнего, влюбленного, грустного и беззаботного. Такого, каким был он до смерти родителей. Венеция была все та же, но он был уже не тот. Это описала в «Курсиве» Нина Берберова, испытывая некоторую ревность к его прошлому, но делая вид, что это ее не касается: «В Венеции Ходасевич был и окрылен, и подавлен: здесь когда-то он был молод и один, мир стоял в своей целости за ним, еще не страшный. Теперь город отбрасывал ему отражение того, что есть: он не молод, он не один, и никто и ничто не стоит за ним, защиты нет. Голуби на Пьяцце ворковали и носились над нами, пароходик вез нас мимо каменного кружева старых дворцов, „которые так постарели, — говорил Ходасевич, — что сейчас рухнут“. Они едва держатся, и мы едва держимся, но ничего, может быть, не рухнем, — отвечала я. Мы любили друг друга через эту черту, разделявшую нас: по одну сторону был он со своими утренними предчувствиями вечерних катастроф, по другую — я, с ночными тревогами о дневных радостях». Берберова была несокрушимо здорова: и физически, и духовно, и это начинало ее едва заметно отделять от больного, непрерывно страдающего Ходасевича…
…Там было написано стихотворение «Интриги бирж, потуги наций…», про которое он сам отозвался неблагосклонно: «19–20 марта, Венеция. С трудом написал. Начал у Флориана, кончил дома. Плоховато». И все же в этих строфах пробился дух венецианской вечной радости, вечного праздника — в самой ритмике, в просодии:
<…> А все под сводом Прокураций
Дух беззаботности живет. <…>
И не без горечи сокрытой
Хожу и мыслю иногда,
Что Некто, мудрый и сердитый,
Однажды поглядит сюда.
Нечаянно развеселится,
Весь мир улыбкой озаря,
На шаль красотки заглядится,
Забудется, как нынче я, —
И все исчезнет невозвратно
Не в очистительном огне,
А просто — в легкой и приятной
Венецианской болтовне.
Но в то же время и горечь звучит в этих стихах — горечь прожитых лет, горечь новой европейской, непривычной и немилой жизни с «интригами бирж, потугами наций», горечь рядом с венецианской легкостью…
В Риме, среди шума падающей воды фонтанов и перезвона церквей в задумчивый предвечерний «час Марии», было как будто бы хорошо и легко, но за всем этим стоял призрак вечной уже тревоги: а что дальше? Что ждет нас через неделю, через месяц? Где жить, а главное — на что жить и как жить? И сам Рим так нереален, так похож на декорации для иллюзорно счастливой жизни, что кажется, другой, реальной жизни больше и не будет, и хочется от нее спрятаться навсегда…
После Италии они заехали в Париж, почувствовали чужесть и даже некую враждебность этого города, в котором им суждено будет довольно долго жить, а Ходасевичу и умереть… Они провели два-три первых дня в большой, богатой квартире издателя Зиновия Гржебина, а потом сняли чердачную квартирку во дворе дома № 207 — комнатку с крошечной кухней — на бульваре Распай, недалеко от знаменитого кафе «Ротонда». Жить там было, по словам Берберовой, почти невозможно. Сам дом со стороны бульвара импозантен и даже красив, но «окна во двор» — это нечто совсем другое. «Там, в этой квартире, мы прожили четыре месяца. Ходасевич целыми днями лежал на кровати, а я сидела в кухне у стола и смотрела в окно. Вечером мы оба шли в „Ротонду“. И „Ротонда“ была тогда еще чужая, и кухня, где я иногда писала стихи, и все вообще кругом. Денег не было вовсе. Когда кто-нибудь приходил, я бегала в булочную на угол, покупала два пирожка и разрезала их пополам. Гости из деликатности до них не дотрагивались».
Такой бедности они раньше не знали. Но стихи в Париже в ту пору еще писались. Тогда, летом, были написаны «Хранилище», «Окна во двор» (Ходасевич замечал по поводу последнего: «16–21 мая, Париж. Мы жили на Bulevard Raspail, 207, на 5 этаже, ужасно. Писал по утрам в Ротонде»). В стихах звучит полное отчаяние перед этой жизнью с «окнами во двор», перед обнаженностью чужой, ужасной физиологии большого доходного дома, к которой он словно приговорен, вынужден принимать в ней участие, которую он невольно видит и слышит:
Несчастный дурак в колодце двора
Причитает сегодня с утра.
И лишнего нет у меня башмака,
Чтобы бросить его в дурака.
……………………………………………
Кастрюли, тарелки, пьянино гремят,
Баюкают няньки крикливых ребят.
С улыбкой сидит у окошка глухой,
Зачарован своей тишиной. <…>
Вот кому склонен завидовать Ходасевич!
Небритый старик, отодвинув кровать,
Забивает старательно гвоздь,
Но сегодня успеет ему помешать
Идущий по лестнице гость. <…>
……………………………………………………
Вода запищала в стене глубоко:
Должно быть, по трубам бежать нелегко,
Всегда в тесноте и всегда в темноте,
В такой темноте и в такой тесноте!
И даже вода — она тоже источник шума, она тоже враг, но она же и узник, вызывающий сочувствие. Особенно плохо тому, кто все это наблюдает…
По-видимому, в «Ротонде» написано тогда и знаменитое «Перед зеркалом»:
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желтосерого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцовавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх? <…>