Сравнение с крысами, конечно, нелестно, но точно и образно. Героизма во всем этом нет, есть лишь страдание и усталость. «2-го ноября» — об истории, о том, что делает с людьми, с простыми, обыкновенными людьми непонятная им и равнодушная к их судьбам стихия истории. Но жизнь возобновляется. Только столяр, давний знакомый стихотворца, делает для кого-то гроб. Выбегают дети, выпускают в небо над Плющихой голубей. Внимание автора сосредотачивается на четырехлетнем малыше: …Лишь один, Лет четырех бутуз, в ушастой шапке, Присел на камень, растопырил руки, И вверх смотрел, и тихо улыбался. Но, заглянув ему в глаза, я понял, Что улыбается он самому себе, Той непостижной мысли, что родится Под выпуклым, еще безбровым лбом, И слушает в себе биенье сердца, Движенье соков, рост… Среди Москвы, Страдающей, растерзанной и падшей, — Как идол маленький, сидел он, равнодушный, С бессмысленной, священною улыбкой. <…> Существование этого малыша сразу переносит стихотворение в иные сферы, утверждает силу и мудрость продолжающейся, вопреки всему, наперекор историческим катаклизмам, жизни. Но что-то уже неизбежно изменилось… Дома Я выпил чаю, разобрал бумаги, Что на столе скопились за неделю, И сел работать. Но, впервые в жизни, Ни «Моцарт и Сальери», ни «Цыганы» В тот день моей не утолили жажды. Работать как прежде уже невозможно, и только ребенок — вне происшедшего, он — надежда на что-то высшее, чего не коснулись эти зловещие события, погибель и разрушение… Он — как маленький Будда над всем этим хаосом. Ходасевич описывает во «2-м ноября» свое действительное посещение Гершензона, жившего неподалеку, — с целью узнать, не случилось ли чего с друзьями при этом кровавом переходе в новую эпоху. Белый стих он использует в то время и для стихотворений, наполненных рефлексией, стихотворений-раздумий; в некоторых из них буквально уходит от внешнего мира в мир потусторонний. Таков «Эпизод», написанный уже в январе 1918 года, — душа в нем и вовсе покидает на время тело. <…> Я в комнате своей сидел один. Во мне От плеч и головы, к рукам, к ногам, Какое-то неясное струенье Бежало трепетно и непрерывно — И, выбежав из пальцев, длилось дольше, Уж вне меня. Я сознавал, что нужно Остановить его, сдержать в себе, — но воля Меня покинула… <…> И потом в пустой комнате, где полка книг, желтые обои, «маска Пушкина, закрывшая глаза», самого себя он Увидел вдруг со стороны, как если б Смотреть немного сверху, слева. Я сидел, Закинув ногу на ногу, глубоко Уйдя в диван, с потухшей папиросой Меж пальцами, совсем худой и бледный. Глаза открыты были, но какое В них было выраженье, — я не видел. Того меня, который предо мною Сидел, — не ощущал я вовсе. Но другому, Смотревшему как бы бесплотным взором, Так было хорошо, легко, спокойно. И человек, сидящий на диване, Казался мне простым, давнишним другом, Измученным годами путешествий. <…> «Эпизод» всячески расхваливали Вячеслав Иванов и антропософы. «Впервые читал на вечере у Цетлиных под „бурные“ восторги Вяч. Иванова (с воздеванием рук). Потом с этими стихами ко мне приставали антропософы. Это по ихнему называется отделением эфирного тела. Со мной это случилось в конце 1917, днем или утром, в кабинете». (Ходасевич обладал, очевидно, этой странной и редкой способностью — отпускать на миг душу «на волю» из тела, о чем в какой-то мере и «Элегия» («Деревья Кронверкского сада…»).) Это состояние возвращалось и летом 1919 года, о чем стихотворение «Вариация».
<…> И вдруг, изнеможенья полный, Плыву: куда — не знаю сам, Но мир мой ширится, как волны, По разбежавшимся кругам. Продлись, ласкательное чудо! Я во второй вступаю круг И слушаю, уже оттуда, Моей качалки мерный стук. Но Ходасевич относился с иронией к выводам и построениям антропософов и не хотел никаких теорий по этому поводу, рассматривая произошедшее с ним действительно лишь как «эпизод». Белым ямбическим стихом написаны в те годы и «Встреча», и «Полдень» — о мигах жизни, которые навсегда запечатлеваются в душе. «Обезьяна» и «Дом» — снова о ходе истории, о трагедии времени, о столкновении сиюминутного и вечного. Как всегда, Ходасевич идет от конкретных фактов к чему-то высшему. Все эти стихи — и по старым, и по новым впечатлениям — написаны как бы «в один присест» — в мае-июне 1918 года. Найдя для себя этот размер, он погружается в него, он словно спешит использовать новую находку. Летом 1914 года Ходасевич жил в Томилине, в поселке к юго-востоку от Москвы, на даче Семиладнова, которую снимала старшая сестра Нюры Любовь Рыбакова, в маленьком домике с садом. Он, по детской, наверное, привычке, не мыслил лето без дачи и всегда, даже в трудные времена, ее снимал или жил у друзей. На дачах, как правило, хорошо работалось. Но лето 1914 года было всюду, и под Москвой, и под Петербургом, жарким, душным. В округе горели леса. Впрочем, все это описано в самом стихотворении… Не работалось. Ходасевич побродил по садику, вышел за калитку и увидел бродячего серба, который дремал на скамье у забора. <…> Выше, на заборе, Сидела обезьяна в красной юбке И пыльные листы сирени Жевала жадно. Кожаный ошейник, Оттянутый назад тяжелой цепью, Давил ей горло. <…> Серб попросил воды для обезьяны. Ходасевич принес блюдце с водой и получил в награду то, что бывает редко: благодарное рукопожатие зверька — таков «сюжет» стихотворения. Всю воду выпив, обезьяна блюдце Долой смахнула со скамьи, привстала И — этот миг забуду ли когда? — Мне черную, мозолистую руку, Еще прохладную от влаги, протянула… Я руки жал красавицам, поэтам, Вождям народа — ни одна рука Такого благородства очертаний Не заключала! Ни одна рука Моей руки так братски не коснулась! И видит Бог, никто в мои глаза Не заглянул так мудро и глубоко. Воистину — до дна души моей. Глубокой древности сладчайшие преданья Тот нищий зверь мне в сердце оживил, И в этот миг мне жизнь явилась полной, И мнилось — хор светил и волн морских, Ветров и сфер мне музыкой органной Ворвался в уши, загремел, как прежде, В иные незапамятные дни. <…> |