— С ума ты, Зинка, сошла, — говорит мне отец. — Да у нас в семье сроду скрипачей не было. Гармонисты водились, но гармонь — это же другой коленкор. Как же ты решилась против наследственности?
— Не ворчи, дедуля, — отвечаю ему. — Голова и так раскалывается.
После ужина стал мой Толик свою скрипку терзать. Положил на плечо, пиликает. Весь вспотел, бедняжка, а толку нет: то она у него зверем, ревет, то и вовсе шипит без голоса. Умаялся мальчик — и в слезы:
— И зачем ты ее, мамка, купила, проклятую?
— Ничего, сынок, — говорю, — это дело постепенное. А сама уж сомневаться начала: не надула ли меня старуха?
15
Ну угомонились мы, спать легли. Толя скрипку рядом с собой положил, глаз с нее не сводит. Да и то: игрушка красивая. Гладит ее, ласкает, так в обнимку с ней и заснул. Отец тоже захрапел (тяжело он спал в тот последний год), я одна до полуночи глаз не сомкнула. Вот ведь, думаю, глупость какую сделала: а вдруг умру? Что они без меня останутся?
Слышу, у соседей стенные часы хрипят: к бою, значит, готовятся. Я по этим часам на работу всегда вставала: точные они, старинные. И висят за стеной как раз над моим изголовьем. Бывало, расстроюсь к ночи, лежу на постели и слушаю, как они тикают. Бой у них колокольный, с малиновым перебором, на три этажа слышно: жильцы уж писали на эти часы заявление.
Блям! Ударило раз. Я коленки поджала, лежу ни жива ни мертва, и припомнилось мне, как я Тольку рожала. Привезли меня в родильную палату. «Ну, давай», — говорят, а я в слезы: «Не хочу, не сейчас, не умею!» Акушерка смеется: «Девять месяцев назад надо было такие слова говорить. Торопилась тогда, и сейчас не оттягивай!» Торопилась, что правда, то правда. Гришка был озорной, он и знать не хотел, что я только восемь классов кончила. Ему бы подождать, пожалеть бы меня… но тогда бы и Толика не было. Вон он спит, моя кровинушка, губами во сне «чмок, чмок», и не знает, что мать его сделала.
Бум! Ударило во второй, и пошли колокольчики, перезвоны. «Мама, мамочка», — шепчу, как в палате тогда: в полный голос кричать я стеснялась. Пусть, мол, думаю, взрослые бабы дурным криком исходят: мне нельзя, я несовершеннолетне. Скажут: ишь ты какая, ребенка молчком завела, а сейчас разоряешься. Ну точь-в-точь как теперь: и страшно и стыдно.
Третий, пятый, десятый удар. Руки-ноги холодные стали. Может, встать? Может, папаню на помощь позвать? Что я все «мама» да «мама»? Мамы-то своей как раз я и не помню, очень рано она умерла, и пришлось отцу меня нянчить. Он жалел меня маленькую, обшивал и обстирывал, женщин в дом не водил: так и выросла я к мужчинам доверчивая. Гришке верила, как отцу, он и старше меня на одиннадцать лет, то-то я тогда, дурочка, радовалась. Вот как, думаю, повезло сироте: из отцовских-то рук прямо в Гришкины руки попала. Он тогда был веселый, мой Гришка-злодей, коротышкой все звал, пузатенькой…
Тут слезами я задавилась, в подушку уткнулась лицом и не слышала, как двенадцатый пробило. Только чувствую вдруг — холодок на языке, точно мятную конфетку съела. И легко сразу стало, спокойно внутри: помню, даже засмеялась я от облегчения. Вот и все, говорил мне, бывало, Гришуточка мой, а ты, дурочка, боялась. С этим и заснула, а спала до чего хорошо — ну прямо как будто убитая.
16
В семь часов просыпаюсь — как заново родилась: улыбаюсь лежу, спокойная, собой довольная. В доме хлеба ни крошки, на первое нет ничего, а я потягиваюсь себе да пожмуриваюсь. Пастилы захотелось: ну смерть как хочу пастилы. Впору встать да бежать в магазин. Ладно, думаю, заверну по дороге в кондитерскую, килограмм куплю и на пункте одним духом слопаю.
Только слышу вдруг — шорох по комнате, белый кто-то идет. Невысокий, и по полу тихо ступает. И подумала я без страха: вот она, душа моя, выхода найти не может. Села я на постели, ночнушку на груди запахнула.
— Кто там? — спрашиваю.
— Мама, это я, не бойся, — отвечает мне Толиков голос. — Что-то душно, не спится.
И от этих от слов сердце кровью мне сразу ошпарило. Встала я, свет зажгла — и на сына гляжу, словно в первый раз его вижу. Стоит мой маленький у окна, скрипочку к животу прижимает. Бледный, тощий, ушастый, из-под майки все кости наружу, головенка стриженая, шишковатая. И лицо незнакомое, ни Гришкино, ни мое. Господи, думаю, да никак я его разлюбила?
— Мама, я поиграю немножко, — говорит мне сыночек. — Что-то вдруг захотелось. Можно, мама?
Собрала я все силы: да это же Толенька мой, я ж в него свою душу вложила. Пересилила себя, за стол сажусь и головой ему ласково киваю:
— Поиграй, сыночек, поиграй.
Положил он свою скрипочку на плечо, подбородком ее прижал, длинноносый сразу стал, горбатенький. Пальцем струны потрогал и заиграл. Детским голосом заговорила скрипка, быстро так забормотала: «Что же это со мной, что же это со мной… — И протяжно потом: —…де-е-лают?..»
Сжалась я вся в комочек, сердце, как у птицы, стучит: не поддамся я старухе, нет, не поддамся. Ишь чего выдумала! Как любила я его, так и буду любить, и жалеть его буду по-прежнему. Кто ж его еще пожалеет, если не я?
Тут и дед наш проснулся. Заворочался, притих, слушает. А сыночек играет: «Что же это, что же это, как же это со мной, как же это?»
— Ах, Зинуша, — говорит отец, — хорошо мне, Зинуша. Дожил все-таки, и мы как люди… На скрипке играем. Это ж жизнь! Я теперь поправляться начну. И в груди облегчение.
Обернулась я — торчит среди белых подушек комариное его лицо: глазки острые, ротик сморщенный. Стало мне обидно, нехорошо.
— Поправляться начнешь? — говорю я со злобой. — Ты уж пятый месяц так поправляешься. Сколько крови моей выпил — и все больной. Не идет тебе впрок моя кровушка.
Ничего не ответил отец. Отвернулся к стене, плечи к ушам подтянул и лежит неподвижно.
— Что ж ты, сыночка, перестал? — говорю я своему Толику. — Играй, ненаглядный, играй, никто тебе не мешает.
Смотрит Толик на меня и мотает головой.
— Не хочу, — говорит. И скрипку на подоконник откладывает. Отвернулся, набычился. — Зачем ты мне деда обидела?
Как услышала я эти слова — прямо вся побелела. Вскочила, ладонью по столу — хлоп!
— Ах ты дрянь! — говорю. — Как ты смеешь вопросы мне задавать? Ну-ка живо прощенья проси у матери.
— Нет, сначала ты попроси, — отвечает мне Толик и смотрит на меня исподлобья.
— У кого? У тебя?
— Нет, у деда. Мне его жалко.
— Ах, тебе его жалко? — Помутилось у меня в голове, подскочила я к сыну, за плечи его — и давай трясти. — А меня тебе не жалко? Меня, свою мать, ты хоть раз пожалел? Вы хоть раз меня с дедом спросили, что я в жизни хорошего видела?
Испугался мой Толик, головенкой мотает, а в глазах — ни слезинки, одно только недоумение. Никогда я его раньше пальцем не трогала.
Тут отец с кровати слез. Подбежал ко мне босиком, в нижнем белье, прыгает вокруг, за руки меня хватает.
— Зинка, доченька, не надо его! — кричит. — Не бей, отпусти ребенка!
— А, и ты его жалеешь! — шумлю. — Кто же меня-то пожалеет, что всю жизнь я, как проклятая, с вами мучаюсь?
Силы у отца — на мышиный писк. Повела я плечом — так он на пол и повалился. Сидит на полу, руки тянет ко мне и просит:
— Ради бога, прости нас! Ради бога, прости!
Отпустила я Толика, села за стол, обхватила голову руками и глаза закрыла. Господи, думаю, на работу бы поскорей. Выйти бы поскорее на улицу.
Открываю глаза, — стоят они оба передо мной: отец, как лебедь, весь в белом, и сыночек мой в майке и в трусиках.
— Ну, — отец ему говорит, — проси теперь прощенья у матери. Видишь, как мы с тобой ее замучили!
— Мамочка, родная, — шепчет мне Толик, — я тебя больше мучить не буду. Только ты не тряси меня так, пожалуйста!
— Хорошо, сыночек, — отвечаю ему и руку протягиваю — по головке его погладить. Как шарахнется он от меня, даже стул опрокинул: боится. — Поди, — говорю, — умойся холодной водой да за скрипку берись. Тренируйся хорошенько, а в пять часов чтобы был у меня на работе. Повезу тебя людям показывать.