Ничего он не ответил, головенку опустил, стоит, с ноги на ногу переминается. Чувствую, опять закипает во мне, клокотать начинает. Но — не поддалась: превозмогла себя, собралась поскорее — и бегом на работу.
17
Утро выдалось морозное, яркое. Лед под ногами хрустит, кусты стоят на снегу красные, солнышко в них играет. Завернула я в булочную, купила кулек пастилы, иду — и сама себе удивляюсь: тихая, спокойная, ничего мне не надо, в голове светло, на сердце ни одной морщинки. Я ли десять минут назад тошным криком кричала, сына за плечи трясла, с отцом воевала, плакала? Может, сон мне приснился дурной и ничего этого не было? Ладно, думаю, за ум возьмусь, буду с ними ласковая и ровная. Чего между своими не бывает? Без заботы моей, как слепые котята, они пропадут, а заботиться я не отказываюсь.
Тут навстречу мне Сеня-дурак. Кучерявая папаха на нем, пальто бежевое дамское. Забегает вперед, наклоняется, в лицо мне заглядывает.
— Кто такая? — бормочет. — Чего по нашей улице ходишь? Вот собачку сейчас позову!
Остановилась я, металлический рубль из кармана достала.
— Что ты, Сенюшка? — говорю ему ласково. — Своих узнавать перестал?
Подаю ему рублик, а он не берет, смотрит недоверчиво, пятится.
— Ишь прикинулась! — говорит. — Убери свои деньги, воровка!
Обернулась я направо, налево — люди мимо проходят, соседи, знакомые. Может кто услышать да понять не так — стыда не оберешься.
— Что ты мелешь, дурак? — спрашиваю сердито. — У кого я украла? Опомнись.
А дурак все свое:
— Воровка! Воровка! Старика обокрала, ребенка обокрала, теперь Сеню захотела купить? Не купишь, воровка, не купишь!
Рассердилась я на него, замахнулась рукой. Поглядел он на меня дико и побежал, в пальто своем путаясь. Да все издали кричит:
— Воровка! Воровка!
Ну что с дурака возьмешь?
18
Пришла я на пункт, калорифер включила, радиолу с пластинкой наладила. Валенки рабочие надела, халат, сижу за прилавком, пастилу кушаю и ни о чем таком особом не думаю. Тут и Ольга приходит.
— Ах, какой у нас уют! — говорит.
Пальтишко скинула — и давай перед, зеркалом прихорашиваться. То на палец локон навьет, то на щечку его спустит, то боком к зеркалу повернется и в профиль себя оглядывает.
Надо ж, думаю, чудеса какие: и вертлявая девка, и собой ничего, тело ладное, ноги длинные, а однако же кровь у нее рыбья. Стало мне смешно от этой мысли. Гляжу я, как она по-напрасному попкой вертит, и прямо трясусь вся от смеха.
Вдруг почувствовала Ольга нехороший мой взгляд, обернулась, бровки нахмурила.
— Что-то вы, — говорит, — Зина, сегодня недобрая.
— А устала я, — отвечаю, — от своей доброты. Все, кому не лень, ею пользуются.
— Жаль, — она мне говорит, — я вас именно за доброту и любила.
— А теперь, — отвечаю, — за что-нибудь другое полюби. Хватит с меня, надоело.
Удивилась Ольга и, по-моему, обиделась. А мне как того и надо было. Прямо маслом по сердцу мне ее удивление.
— Что вы, собственно, имеете в виду? — говорит.
— А то, — отвечаю, — чтоб дружок твой больше сюда не ходил. Мне на вашу возню смотреть опротивело. Возитесь, возитесь, и все вхолостую. Ничего у вас с ним не получится.
Залилась она краской и что сказать не нашла. Так весь день мы с ней молча и работали. Кавалер ее все за витриной маячил, но войти не решился: видно, издали почуял неладное.
19
Ближе к вечеру стала я тосковать. Все в окошко гляжу: не идет ли мой Толя со скрипочкой? Он, бывало, из школы прямо на пункт приходил. Сядет в задней комнате на пол и с пылесосом играется. Так и мне спокойно было, и ему хорошо: мама под боком, и игрушки серьезные. Но сегодня что-то нету и нету его. Прямо вся извелась: не попал ли под машину, не случилось ли чего? Кому я тогда нужна буду, порченая? Не идет из ума, как обидела я его, маленького своего, единственного. Господи, думаю, только бы целый пришел: зацелую, заласкаю, замолю свою вину. Нет, не обокрала я его: вся любовь моя осталась нетронутой.
В пять часов гляжу в окно — плетется мой Толик по тропиночке. Головку повесил, футляр по снегу волочит. Как увидела его — прямо в голос крикнула:
— Толенька! — кричу. — Солнышко мое!
И к дверям, и на улицу. Бегу простоволосая к нему, он остановился растерянный, потом футляр под мышку подхватил — и тоже ко мне навстречу.
Упала я перед ним на колени, обнимаю его, реву, прощения прошу, личико его маленькое глажу. Утомился он наконец, стал от рук моих отворачиваться.
— Ну, чего ты, мама! — стал говорить. — Встань со снега, пойдем, простудишься.
— Что ты все «пойдем» да «пойдем»? — говорю я ему с обидой. — Мать вон на коленях перед тобой стоит, а ты слова ласкового ей не скажешь. Прямо как неживой!
Но не слушает меня Толя, лицо свое прячет и бормочет одно, словно заведенный:
— Мама, встань. Мама, встань!
Горько стало мне, пасмурно. Делать нечего, однако, поднялась я, с коленок снег отряхнула.
— Ладно, — говорю и за руку его беру. — Пойдем, раз так. Черствый ты, безжалостный мальчишка.
20
Ехать нам через весь город пришлось, в самую толчею, да еще с двумя пересадками. Я молчу, обиженная, и Толик молчит. Раза три он собирался со мной заговорить, только я отворачивалась, как не слышала.
Пока до места доехали — стало уж темно, и фонари зажглись. Подошли мы к зданию — все окна горят, музыка слышится разнообразная. Кто на пианино бренчит, кто в трубу трубит, кто свой голос вхолостую пробует. Тут разнервничалась я: ну как не пропустят? А то осмеют. Чего, мол, притащилась, без вас тут народу хватает. Толик тоже струхнул, в руку мою вцепился, тащится за мной, озирается, еле-еле ногами перебирает.
В вестибюле темновато уже: видно, все уроки закончились. Тетка пожилая на стуле сидит, спицами вяжет. Как спросила я профессора Гайфутдинова — зашумела она на меня, но письмо увидела — и приумолкла. Положила свое вязанье на стул и пошла куда-то, ногами шаркая.
Приняла я от Толика пальто и шапку, форму школьную на нем одернула. Курточка на Толике мешком сидит, брюки мятые, все в пятнах, воротник у рубашки чернилами перемазанный. Как увидела я это — прямо чуть не заплакала.
— Что ж ты, — говорю, — охламоном таким пришел? В новенькое лень было переодеться?
— Я на скрипке играл, — отвечает мне Толик шепотом. — Паганини разучивал, этюд номер десять.
Ну мне что? Паганини так Паганини.
— Что ж ты прямо с десятого начал? — говорю недовольно. — Первый-то, наверно, полегче.
— А по радио только десятый передавали. Что запомнил, то и выучил.
Тут вернулась эта тетка.
— Повезло вам, — бурчит. — Сергей Саид-Гареевич как раз уходить собирался. Ждет он мальчика в тринадцатой комнате. А вы, мамаша, здесь побудьте, нечего по коридорам зря разгуливать.
Сунула я Толику футляр со скрипкой, макушку ему перекрестила, в спину подтолкнула: иди. А он оглядывается:
— Мамонька, страшно.
Рассердилась я, ногой на него топнула.
— Ступай, говорят! Нечего мать изводить.
И пошел мой сынок по лестнице.
21
Два часа я, как львица в клетке, металась. Господи, думаю, что ж так долго? Совсем они мне ребенка замучают. То застыну, притихну: не слышно ли скрипки?
Нет, не слышно, мужчина какой-то во весь голос ревет. «На земле, — кричит, — весь род людской…» Замолчит, к себе прислушается, не повредилось ли что внутри, и опять начинает: «На земле весь род людской…» Так и не дождалась я узнать, что с родом людским происходит. То наверх порываюсь бежать, а вахтерша меня урезонивает. Чуть не подралась я с ней: посторонние люди, спасибо, вмешались. А то бы меня под руки на улицу и вывели.
Наконец, гляжу, спускается Толенька мой. Бледный весь, истомленный, глазенки запавшие. Я к нему навстречу бегом.
— Ну, — говорю, — приняли тебя? Приняли?
А он смотрит на меня удивленно и спрашивает: