Если религиозная культура возвела у нас на основе самородных наклонностей целое здание несообразных с ними чувств, то светская культура со своей стороны внедрила в ум наш целый лабиринт идей, искусственно выработанных и нам чуждых. Сравните первое и самое могучее из воспитаний, то, которое дается языком, каково оно было в Греции и каково теперь у нас. Наши новые языки — итальянский, испанский, французский, английский — только ведь говоры, обесформленные остатки прекрасного языка, который сперва долго портился медленным упадком и который потом еще исказили и перепутали разные примеси. Они похожи на здания, сооруженные из остатков древнего храма и разных других материалов, случайно попавших под руку; в самом деле, постройку, в которой мы теперь живем, мы возвели ведь из латинских камней, изуродованных и расположенных на иной лад, из уличного булыжника и из кое-какого щебня, возвела сперва готический замок, а в настоящее время — новейший дом. Наш ум живет в нем, потому что он к нему привык; но насколько привольнее было уму греков в его доме. Мы даже сразу не поймем наших общих выражений; они вовсе не прозрачны; вы не видите их корня, того чувственного факта, от которого они взяты; теперь необходимо, чтобы нам вперед объясняли многие слова, которые человек прежде легко понимал по одной уже аналогии; например, слова: род, вид, грамматика, вычисление, экономия, закон, мысль, понятие и т. д. Даже в немецком языке, где неудобство это менее ощутительно, и там недостает руководящей нити. Почти весь наш философский и научный словарь состоит из иностранных речений; чтобы пользоваться им как следует, нам необходимо знать греческий и латинский языки, и мы зачастую употребляем его неправильно. Этот технический лексикон ввел пропасть своих слов в разговорную и литературную нашу речь, и оттого мы говорим и думаем теперь не иначе как при посредстве тяжелых и неподатливых выражений. Мы берем их совершенно готовыми и в обычной уже их связи, повторяем по привычке, употребляем, не сообразуясь с их начальным смыслом и не различая в них никаких оттенков; мы поэтому говорим лишь приблизительно то, что желали бы сказать. Писателю у нас надо лет пятнадцать, чтобы только научиться писать, не говорю гениально — этому не научишься, — а хоть по крайней мере ясно, последовательно, прилично и точно. Это потому, что ему необходимо вникнуть и углубиться в десять или двенадцать тысяч разных слов и выражений, отметить себе их происхождение, родство, многоразличные связи, перестроить заново и по своеобразному плану все свои идеи и весь свой ум. Если он не сделал этого и захочет, например, рассуждать о праве, об обязанности, об изящном, о государстве, о каких бы то ни было крупных интересах человека, он поплетется только ощупью и спотыкаясь на каждом шагу; он запутается в длинных и темных фразах, в громкозвучных общих местах, в отвлеченных и противных на вид формулах: загляните только в наши газеты и в речи популярных ораторов; особенно грешат этим смышленнейшие из рабочих, не получившие классического образования; они не владеют словом, не владеют потому и мыслью; они говорят ученым языком, который им вовсе не под стать; он для них темен, а потому в свою очередь темнит их ум; у них не было времени процедить его в себя по капле. Этот громадный недостаток для греков вовсе не существовал. У них не было расстояния между языком чувственных фактов и языком чистого мышления, между языком народа и языком ученых людей; один служил продолжением другому; в разговоре Платона не найдется ни одного выражения, которое было бы неизвестно любому вышедшему из гимназии юноше; в речи Демосфена нет ни единой фразы, которая не нашла бы себе готового места в голове любого афинского кузнеца или пригородного поселянина. Попытайтесь перевести хорошим греческим языком какую-нибудь речь Питта или Мирабо, даже какой-нибудь отрывок из Аддисона или Николя, — вы должны будете передумать и переставить его совсем наново; вам придется отыскать для обозначения одних и тех же вещей выражения, более близкие к фактам и к чувственному опыту[94]; ярче осветятся и выступят перед вами очертания всех истин и заблуждений; то, что прежде называли вы естественным и ясным, покажется вам вычурным и темноватым, и из этого контраста вы поймете, почему орудие мысли у греков, будучи гораздо проще нашего, лучше и легче выполняло свое назначение.
С другой стороны, вместе с орудием крайне усложнилось и то, что им производится. Ведь кроме идей греков перед вами еще и все те, которые выработались в течение тысячи восьмисот лет после. Нас с самого начала чуть не задавили обильные наши приобретения. При выходе из грубого варварства на заре средних веков наивный, едва лепечущий ум должен был тотчас навьючиться остатками классической древности, старой церковной литературы, терниями византийского богословия, обширною и многохитрою энциклопедией Аристотеля, еще более преутонченной и затемненной по милости его арабских толковников. Начиная с Возрождения, обновленная тогда древность еще добавила массу своих измышлений к нашим прежним, перепутала кое в чем наши идеи, напрасно старалась навязать нам свой авторитет, свои учения и примеры, сделать из нас греков и римлян по речи и уму, как было с итальянскими литераторами XV века, предписала нам свои формы драмы и стиля в XVII столетии, подсказывала свои правила и свои политические утопии, как, например, во времена Руссо и в эпоху революции. Между тем расширившийся и без того ручей все увеличивался бездною новых еще притоков — ежедневно возрастающими успехами опытной науки и человеческой изобретательности, различными приобретениями новых цивилизаций, работающих в пяти или шести больших странах за один раз. Присоедините к этому, за последнее столетие, весьма расширившееся знание новых языков и литератур, открытие восточных и далеких от нас цивилизаций, необыкновенные успехи истории, воскресившей перед нашими глазами нравы и чувства стольких племен и веков; поток превратился уже в большую реку, столько же пеструю, как и громадную, — вот что предстоит поглотить теперь человеческому уму, и чтобы усвоить себе все это хоть приблизительно, необходимы гений, терпение и долговечность какого-нибудь Гёте. Как узок, но зато как светел и чист был сравнительно с этим первоначальный ручеек! В лучшую пору Греции молодой человек ’’учился читать, писать, считать[95], играть на лире, бороться и выполнять все другие телесные упражнения[96]”. Этим ограничивалось воспитание ’’детей лучших семейств”. Прибавим, однако, что учитель музыки преподавал отроку пение нескольких религиозных и народных гимнов, повторял с ним наизусть отрывки из Гомера, Гесиода и лирических поэтов, также пеан, который пелся на войне, и песнь Гармодия, которая произносилась за обедом. Более зрелый подросток слушал на Агоре речи ораторов, разные новые постановления и ссылки на существующие законы. Во времена Сократа любознательный юноша мог прислушиваться к спорам и рассуждениям софистов; он старался найти себе книгу Анаксагора или Зенона Элейца; иной интересовался геометрическими доказательствами; но, вообще говоря, воспитание было исключительно гимнастическое и музыкальное; два-три часа в промежутке двух телесных упражнений, посвящаемые на то, чтобы следить за каким-нибудь философским прением, нельзя, конечно, равнять с нашими пятнадцатью или двадцатью годами классического обучения и специальных занятий так же, как их двадцать или тридцать папирусных свитков нельзя равнять с нашими библиотеками чуть не в три миллиона томов. Все эти противоположности сводятся к одной, разделяющей первичную и молодую цивилизацию от цивилизации выработанной и многосложной. Меньше всяких средств и снарядов, менее промышленных орудий, социальных колес, заученных слов, перенятых идей; меньше вообще наследия и не такой обильный достаток, который зато и сподручнее; прямой и дружный рост, без переломов и без всяких нравственных несообразностей; вследствие всего этого более свободная игра природных даров и сил, более здоровое понимание жизни, менее измученная, менее надсаженная, менее искаженная душа и такой же ум — вот важная черта всего быта греков, которая обнаружится в их художестве.