Масса населения вмешивается в общие дела лишь изредка, путем выборов, не больше. Живет она или прозябает в провинции без всякой возможности составить себе личные и верные притом мнения, довольствуясь смутными лишь впечатлениями, слепыми, можно сказать, чувствами и по необходимости отдаваясь в руки более просвещенных людей, которых она отправляет в столицу и которые заменяют ее, когда дело идет о том, чтобы решить мир, войну или распределить налоги. Та же постановка (та же замена всех немногими) и в вопросах религии, правосудия, войска и флота. По каждому роду таких ведомств или служб у нас есть запас специалистов; необходима долгая подготовка для того, чтобы играть тут видную роль; дела эти отнюдь не даются в руки большинству граждан. Мы не принимаем в них непосредственного участия; у нас есть делегаты, доверенные, которые, будучи избраны из своей же среды или назначены от государства, сражаются, ходят по морю, чинят суд и расправу, наконец, молятся за нас всех. И мы не можем поступать иначе: служба до того сложна, что не может отправляться первым встречным; необходимо, чтобы священник прошел сперва семинарию, судья — школу прав, офицер — подготовительные училища, казарменную или корабельную жизнь, чиновник — систему экзаменов и целый ряд канцелярий. Напротив, в таком маленьком государстве, как греческая городская община, и заурядный человек способен ко всем общественным должностям; общество не разделено на правящих и управляемых; там нет живущих на покое, не у дел, там все — деятельные граждане. Афинянин сам решает вопросы общественных интересов; пять-шесть тысяч граждан выслушивают ораторов на народной площади, т. е. обыкновенно на рынке; туда сходятся для издания декретов и законов точно так же, как и для продажи маслин или вина; вся территория страны не больше городской округи, поэтому и селянину до площади немногим дальше горожанина. Кроме того, дела, о которых идет речь, совершенно ему понятны — это интересы, так сказать, приходские: ведь вся община — один только город. Ему нетрудно сообразить, как держаться относительно Мегары или Коринфа; для этого ему довольно личного опыта и ежедневных впечатлений; ему нет надобности быть завзятым политиком, сведущим в географии, в истории, в статистике и разных других знаниях. Точно так же, в религиозном отношении, он сам священник у себя дома, а в своей фратрии или трибе ему приходится иногда быть и первосвященником; для него это легко, потому что вся религия его ни дать ни взять прекрасная ребяческая сказка, а совершаемый ими обряд состоит из пляса или пения, хорошо знакомых ему с детства, и из трапезы, на которой он председательствует, как хозяин, только в особом одеянии. К тому же он судья в дикастериях по гражданским, уголовным и религиозным делам; он же и адвокат, обязанный сам защищаться при тяжбе. Обитатель юга, грек наделен от природы живым умом, бойкой и красивой речью; законы у него не расплодились и не перепутались еще в целый кодекс и в необозримую груду пустяков; он знает их в общих чертах, да к тому же истцы всегда ведь приводят их по делу сами; наконец, обычай дозволяет ему и тут прислушиваться к своим собственным инстинктам, к своему природному здравомыслию, к своим чувствам и страстям, по крайней мере настолько же, как и к требованиям строгого права, к законным доказательствам. Если он богат, он, кроме того, импрессарио, поставщик театральных зрелищ. Вы видели, что театр был тогда далеко не так сложен, как теперь наш; а у грека, у афинянина всегда найдется довольно вкуса, чтобы репетировать с актерами, плясунами и певцами. Богат грек или беден, он во всяком случае солдат; так как военное искусство еще просто и неизвестны даже военные машины, то армия у них та же народная стража. До самого прихода римлян у них не было другой; чтобы составить эту армию и образовать совершенного воина, необходимы два условия, и оба они достигаются одним совместным воспитанием, без всякого специального обучения, без гарнизонной школы, без особой дисциплины, без казарменных упражнений. С одной стороны, они требуют, чтобы каждый воин был возможно лучшим мечником (гладиатором), имел самое мощное, самое гибкое и самое ловкое тело, умел как можно способнее метко наносить и быстро отбивать удары и потом еще проворно бегать — всему этому учат в гимназиях, это школы для всей молодежи: в течение многих лет по целым дням учатся там бороться, прыгать, бегать, бросать диск, методически упражняют и укрепляют все члены и все мышцы тела. С другой стороны, требуется, чтобы воины умели ходить, бегать и совершать все передвижения в строгом общем порядке — этому удовлетворяет орхестрика: все их народные и религиозные празднества учат детей и молодежь собираться стройными группами и в порядке расходиться; в Спарте хор общественной пляски и потом военная сотня (Choros и Lochos) составлены на один и тот же лад. Греку нетрудно превратиться и в моряка без всякой особой подготовки. Военный корабль был в то время каботажное судно, вмещавшее не более двухсот человек и никогда не терявшее из глаз берега. В портовом городе, живущем морской торговлей, нет человека, который не умел бы управлять подобным судном, никого, кто не знал бы или не научился бы скоро подмечать по разным признакам перемены погоды и ветра, соображать положения и расстояния, не усвоил бы себе всей техники и всех мелочей, с которыми какой-нибудь матрос или офицер знакомится у нас только после десятилетней службы и практики. Все эти особенности жизни древних происходят от одной и той же причины — от простоты вполне самобытной цивилизации, и все сходятся к одному и тому же результату — к простоте хорошо уравновешенной души, в которой ни одна группа способностей и наклонностей не развилась в явный ущерб другим, которой не дано никакого исключительного направления, которая не искажена никакой навязанной ей специальной заботой. Теперь у нас есть человек образованный и необразованный, горожанин и селянин, провинциал и столичный житель, да, кроме того, столько же отдельных родов людей, сколько существует сословий, ремесел и занятий, — везде вы видите личность, замкнутую в созданной ею же для себя клетке и подавленную множеством подробностей, которые она же сама себе дала. Менее искусственный, менее специальный, менее удалившийся от первобытного состояния, грек действовал в политическом кругу, более соразмерном человеческим способностям, среди нравов, более благоприятных поддержке животных способностей: стоя ближе к естественной жизни, будучи менее закрепощен условиями напускной цивилизации, он был больше человек.
II
Влияние прошлого на новые цивилизации. — Христианство. — Данте и Гомер. — Идея смерти и загробного мира в Греции. — Разлад между понятиями и чувствами современного человека. — Отличие новых языков от древнегреческого. — Культура и воспитание древних сравнительно с культурой и воспитанием нового человека. — Противоположность между непосредственной, молодой цивилизацией и цивилизацией выработанной и многосложной.
До сих пор мы говорили только о внешней обстановке и о наружных формах, видообразующих человеческую личность. Проникнем в самую эту личность, в мир ее чувств и ее идей — тут еще более поразит нас расстояние, отделяющее их от наших. Во всякое время и у всех народов без исключения чувства и мысли образуются двоякого рода культурой — религиозной и светской; и та и другая обе клонились тогда к сохранению их простоты, между тем как в настоящее время и та и другая могут только разве осложнить их. Новые народы — христиане, а христианство привитая, не первичная уже религия, явно противоречащая природному инстинкту. Оно, можно сказать, силой погнуло первоначальный строй души человеческой. Оно провозглашает, что мир полон зла и что человек испорчен; да это несомненно так и было в век рождения христианской религии. Человеку, говорит она, необходимо изменить свой путь; здешняя наша жизнь просто ссылка, обратим взоры к небесному отечеству. Природная основа наша греховна — подавим все природные свои наклонности и станем умерщвлять нечистую свою плоть. И чувственный наш опыт, и все толкования ученых равно недостаточны и обманчивы — возьмем светочем откровение, веру, вдохновение свыше. Путем покаяния, самоотверженности, глубокой думы разовьем в себе духовного человека, пусть вся жизнь наша обратится в страстную жажду спасения, в постоянное отречение от собственной воли, в беспрерывные воздыхания к Творцу, в помысл бесконечной любви, сподобляющийся подчас видением иного совсем мира. С тех пор в течение четырнадцати веков заветным идеалом был отшельник, или инок. Чтобы измерить всю мощь такой идеи и всю великость преобразования, налагаемого ею на способности и привычки человека, читайте одну за другой великую христианскую поэму и великую поэму языческую: с одной стороны, ’’Божественную комедию”, с другой — ’’Одиссею” и ’’Илиаду”. Данте — прямой чудовидец; из пределов нашего ничтожного мира он перенесен в область вечного; он видит там муки, грехоискупления, блаженства; он потрясен сверхчеловеческими ужасами и боязнями; все, что только может изобрести яростное и утонченное воображение беспощадного карателя и палача, он все это видит, все чувствует и, видя, изнемогает; затем он восходит к горнему свету; тело его утратило всякий вес; он летит, невольно привлекаемый улыбкой лучезарной женщины; он слышит души в разных голосах, в несущихся мимо него мелодиях; он видит поющие лики, огромную позу из живых светочей, и каждый тот светоч — какая-нибудь неземная добродетель или неземная сила, священные глаголы, догматы истины звучат и раздаются в эфире. В этих палящих, жгучих высотах, где разум тает, подобно воску, символ и видение, переплетаясь друг с другом и взаимно поглощаясь, производят под конец какое-то мистическое ослепление, и вся поэма, в адской и в божественной своей части, предстает нам сновидением, которое, начавшись страшной грезой, оканчивается восторгом. Насколько естественнее и здоровее то зрелище, какое представляет нам Гомер! Вот Троя, вот остров Итака, вот берега Греции; теперь еще можно следить их по певцу, можно узнать формы гор, цвет моря, быстрые ручьи, кипарисы, ольхи с гнездящейся на них морской птицей; он передал нам устойчивую, неизменную природу; везде у него вы ступаете ногой на прочную почву истины. Книга его — исторический документ; описываемые им нравы действительно нравы его современников; самый его Олимп только изображение греческой же семьи. Нам нет надобности пересиливать себя и чрезмерно возбуждаться для того, чтобы отыскать в своем сердце выражаемые им чувства, чтобы вообразить себе весь описываемый им мир: битвы, странствия, пиры, всенародные речи, частные беседы, все сцены действительной жизни, дружбу, родительскую и брачную любовь, стремление к славе и деятельности, гнев, умиротворение, охоту к празднествам, наслаждение жизнью — все чувства и все страсти естественного человека. Он весь замыкается в тот видимый кружок, который при каждом новом поколении снова предстает человеческому опыту; он не выходит из его границ; с него вполне довольно этого мира — он один для него важен; за пределами его только и есть что царство смутных, блуждающих теней. Когда Улисс, повстречав Ахилла у Гадеса, поздравляет его с тем, что он все-таки еще первый между тенями, тот отвечает ему: ”Не говори мне о смерти, доблестный Улисс. По мне, лучше быть землепашцем и служить по найму у какого-нибудь неимущего, которому едва есть что перекусить, нежели повелевать всеми мертвецами, когда-либо жившими на свете до этих дней. Лучше поговорим о славном моем сыне: скажи-ка, первым был он на войне?” Итак, даже за пределами гроба его все еще интересует одна земная только жизнь, и ничего более. ’’Душа быстроногого Ахилла удалилась потом крупными шагами в луг, усеянный златоцветником, удалилась веселая и радостная, так как я сказал ей, что сын ее доблестен и отважен”. Во все эпохи греческой цивилизации проявляется с различными только оттенками все одно и то же чувство, мир их всегда тот, что освещен солнцем; умирающий тешит себя единственной надеждой, что на белом свете переживут его дети, слава, могила и отечество. ’’Счастливейший из людей, каких я на своем веку знавал, — говорил Крезу Солон, — был Телль, афинянин, ибо родной город его процветал, дети у него были пригожие и добрые, все тоже народили своих детей и, пока он был жив, все успели сберечь свой достаток; благоденствовав таким образом при жизни, он дождался и славного конца: когда афиняне бились со своими соседями в Элевзисе, он кстати подоспел к ним на помощь и погиб, обратив в бегство неприятеля; на месте, где он пал, афиняне погребли его на счет государства и оказали ему великие почести”. Во времена Платона Гиппий, передавая общенародное мнение, также говорит: ”Во всякую пору, для всякого человека и где бы то ни было всего лучше обладать богатством, здоровьем, пользоваться уважением от всех греков, достигнуть таким образом старости, затем, воздав, как подобает, последний долг своим родителям, дождаться и самому таких же великолепных проводов в могилу от своих потомков”[91]. Когда и философская мысль остановится на загробном бытии, последнее не предстает ей вовсе чем-то грозным, бесконечным, несоразмерным с настоящей жизнью, чем-то столь же несомненным, как и последняя, неистощимым и в муках, и в блаженствах, подобным или страшной бездне, или сиянию небесных слав. ”Из двух вещей, — говорил Сократ своим судьям, — смерть неизбежно какая-нибудь одна: умерший или совсем уже ничто и ровно ничего не ощущает, или же, как говорят, смерть только перемена, переход души из настоящего местожительства в другое. Если по смерти нет вовсе никакого чувства, если человек тогда словно в каком-то сне, лишенном даже грез, то умереть подлинно великое благо; мне кажется, выбери кто-нибудь изо всех своих ночей одну такую, когда он спал до того крепко, что даже не видал ничего во сне, и сравни он с ней другие дни и ночи своей жизни для того, чтобы узнать, сколько именно в них было лучших и отраднейших часов, то ему нетрудно было бы свести счеты, и я говорю это не о частном каком-нибудь человеке, а о самом Великом Царе[92]. Следовательно, если таково свойство смерти, я утверждаю, что она прямой выигрыш, так как все время по кончине — одна ведь сплошная ночь. Но если смерть только переход в иной край, где, как сказывают, все умершие находятся вместе, то возможно ли, о судьи, вообразить себе блаженство выше этого? Если бы человек, явясь перед лицо Гадеса и освободясь от тех мнимых судей, каких мы здесь обыкновенно видим, нашел себе судей истинных, какие, говорят, судят там, — Миноса, Радаманта, Эака, Триптолема и всех тех полубогов, которые были праведны в земной своей жизни, — то разве подобная перемена жительства была бы неприятна? Жить вместе с Орфеем, Музеем, Гесиодом, Гомером — как дорого не заплатил бы каждый из нас за подобное счастье? Что до меня, если это правда, я готов умереть хоть несколько раз. Итак, в том и другом случае мы должны умирать с отрадною надеждой”[93]. Двадцать веков позже Паскаль, вернувшись к тому же вопросу и к тому же опять сомнению, не видит для неверующих иного исхода, ’’кроме ужасной альтернативы: вечного уничтожения или вечных мук”. Подобный контраст прямо указывает нам на то смятение, какое в течение последних восемнадцати веков овладело человеческой душой. Перспектива счастливой или злосчастной вечности нарушила ее равновесие; вплоть до конца средних веков под этим грузом колебалась она, как сбитые с толку весы, то подымаясь в самый верх, то опускаясь к самому низу, беспрерывно переходя от одной крайности к другой. Когда накануне Возрождения подавленная природа снова выпрямилась, ободрилась и стала опять входить в силу, она нашла перед собой готовым противником прежнюю аскетическую и мистическую доктрину не только с ее преданием и уцелевшими или восстановленными учреждениями, но и с тем живучим смятением, какое внесла она в наболевшую душу и в распаленное, надсаженное воображение. Разлад и теперь еще жив; в нас самих и вокруг нас существуют две разные морали, два разных воззрения на природу и на жизнь, и их постоянная борьба тем живее дает нам чувствовать то гармоническое приволье юного еще мира, когда врожденные инстинкты разворачивались прямо и беспрепятственно под влиянием такой религии, которая благоприятствовала их росту, вместо того чтобы подавлять его.