Между этими живописцами есть один, который как будто заслоняет собой всех прочих: действительно, в истории искусства нет имени более великого, и найдется разве три-четыре столько же великие, как его. Но и Рубенс — не одинокий все-таки гений: количество и сходство с ним окружающих его талантов показывают, что растительность, которой он самый лучший цветок, есть произведение его народа и его времени. Ему предшествовал Адам ван Ноорт[54], учитель его и Йорданса, его окружали современники, воспитанные в других мастерских, но отличающиеся таким же, как и у него, самородным вымыслом, — Крейер, Герард Зегерс, Ромбаутс, Авраам Янсен, Ян ван Рооз; вслед за ним шли его ученики: Теодор ван Тульден, Дипенбек, Ян ван ден Гук, Корнелис Схут, Бойерманс, величайший из всех Ван Дейк, Якоб ван Оост брюггский; рядом с ним — великие живописцы животных, цветов и аксессуаров: Снейдерс, Ян Фейт, иезуит Сегерс и целая школа знаменитых граверов: Соутманн, Ворстерман, Больсверт, Понтиус, Фишер; один и тот же сок питает и растит эти ветви и веточки; присоедините сюда еще все окружающие их сочувствия и восхищения целого народа. Ясно, что подобное искусство порождено не частной какой-нибудь случайностью, а развитием, можно сказать, всеобщим; и мы убедимся в этом вполне, когда, вглядевшись в самые произведения, заметим близкое соответствие их с окружающей средой.
С одной стороны, они возвращаются здесь к итальянскому преданию или же вступают на его путь и становятся в одно и то же время католическими и языческими. Их заказывают для себя церкви и монастыри; они представляют библейские и евангельские сказания; сюжеты их назидательны, и гравер охотно помещает внизу эстампа набожные изречения или загадочные нравственные притчи. Между тем на самом деле христианского в них одно название: тут нет ни малейшего следа мистического или аскетического чувства; все их мадонны, мученики, исповедники не более как превосходные, пышущие здоровьем тела, явно ограниченные земною только жизнью; их рай — это Олимп сытых фламандских богов, с удовольствием потягивающихся и шевелящихся; все здесь крупно, сильно, мясисто и довольно; все красуется великолепно и весело, как на каком-нибудь народном празднике или на торжественном государевом въезде. Конечно, церковь освящает еще приличным этикетом этот последний цветок древней мифологии, но только наружно освящает, а часто нет даже и того. Аполлоны, Юпитеры, Касторы, Поллуксы, Венеры — все древние боги под своими настоящими именами оживают во дворцах государей и вельмож, украшая собой чертоги. Это оттого, что и здесь, как в Италии, вся религия свелась на обряды; Рубенс каждое утро отправляется к обедне и жертвует по картине, чтобы получить запасец грехоотпускных индульгенций; а потом он снова входит в свое поэтическое чувство естественной жизни и пишет в одном и том же стиле роскошную Магдалину и полнотелую сирену, все равно; под католической наводкой нравы, поступки, сердце, ум — все отзывается здесь язычеством. С другой стороны, искусство это подлинно фламандское; все в нем держится на одной основной мысли национальной и новой, все от нее исходит; оно гармонично, самородно и своеобразно; этим оно отличается от предыдущего, которое было лишь нескладною подделкой. От Греции до Флоренции и Венеции и от Венеции до Антверпена можно проследить все степени перехода. Взгляд на человека и на жизнь идет вперед, постоянно теряя в благородстве и выигрывая в широте. Рубенс по отношению к Тициану то же, что Тициан по отношению к Рафаэлю, а Рафаэль — к Фидию. Никогда еще симпатия художника не обнимала природы так чистосердечно и всецело. Старые преграды, отодвигаемые уже много раз, как будто снесены теперь совершенно, и поприще открылось этим бесконечное. Исчезала всякая уступка историческим соображениям: художник совмещает аллегорические фигуры с действительными, ставит каких-нибудь кардиналов рядом с нагим Меркурием. Исчезла всякая забота о соображениях нравственных: в идеальное небо мифологии и евангелия художник вводит лица грубые или плутовские, какую-нибудь Магдалину в виде настоящей кормилицы или Цереру, передающую на ухо соседке шутливое словцо. Нет никакой боязни оскорбить физическую чувствительность: художник доходит до последних пределов ужасного путем всевозможных мук истерзанного тела и судорог кричащей криком агонии. Нет ни малейшей боязни оскорбить чувство нравственное: художник из своей Минервы делает какую-то мегеру, готовую идти на кулаки, из своей Юдифи — какую-то мясничку, для которой проливать кровь — безделица, из своего Париса — пройдоху-зубоскала и отъявленного лакомку. Чтобы перевести на слова мысль, так громко выкрикиваемую его Сусаннами, Магдалинами, св. Севастьянами, его грациями, сиренами и всеми его празднествами, божескими и человеческими, идеальными и реальными, христианскими и языческими, необходим язык Рабле. Он первым вывел на сцену все животные инстинкты человеческой природы; их прежде исключали как явления слишком грубые, а он водворил их опять как истинные; у него, как и в самой природе, они встречаются вперемешку с прочими. У него нет недостатка ни в чем, кроме самого чистого и благородного; в его распоряжении вся человеческая природа, кроме лишь высочайших ее вершин. Поэтому вымысел его шире всех когда-либо виданных и совмещает в себе решительно все типы: итальянских кардиналов, римских императоров, современных бар, мещан, крестьян, пастухов, коровниц со всеми бесчисленными разнообразиями, какими игра природных сил запечатлевает создания, и более полутора тысяч картин не истощили творчества этого гиганта.
По той же самой причине в изображении тела он глубже всякого другого постиг существенный характер органической жизни; он превосходит в этом венецианцев, как последние превосходят флорентийцев; он чувствует еще больше их, что тело — это ведь текучее, постоянно обновляющееся вещество; а таково по преимуществу тело фламандское, лимфатическое, сангвинистическое, прожорливое, более других жидкое, быстрее слагающееся и разлагающееся, нежели те, в которых сухие волокна и природная умеренность поддерживают ткани все в одном и том же положении. Вот почему никто не передавал контрастов так рельефно, никто так наглядно не проявлял разрушения и полного цвета жизни, изображая то отяжелевшего, обрюзглого, обескровленного и обезжизненного мертвеца, бледного, посинелого, иссеченного от претерпенной муки, с запекшейся кровью на губах, с стекловидными глазами, с руками и ногами, почерневшими, как земля, распухшими и обезображенными, потому что смерть коснулась их прежде всего другого; то изображая, напротив, свежесть животрепетного тела прекрасного юного атлета, смеющегося и в полном цвете, нежную податливость гибкого торса, очевидно молодого и сытого, лоснящиеся и румяные щеки, милую наивность девочки, у которой ни одна мысль ни разу еще не взволновала крови и ни разу не отуманила глаз, целые гнезда полненьких херувимов и резвящихся амуров, нежность любой складочки, прелестную тающую розоватость детской кожи, похожую на листок цветка, увлажненный росой и облитый лучами утреннего солнца. Так же точно при передаче действия и души он вернее всякого другого уловил существенный характер животной и нравственной жизни, я хочу сказать — то мгновенное движение, которое пластические искусства обязаны схватывать прямо на лету. И в этом опять он превосходит венецианцев, как последние превосходят флорентийцев. Никто не придавал своим фигурам такого порыва, такого рьяного телодвижения, такого все забывающего, яростного бега, такого общего волнения, такой бури во всех мышцах, вздувшихся и скрученных для одного какого-нибудь усилия. Личности его просто говорят; сам отдых как будто бы повис у них на краю деятельности, ежеминутно готовый сорваться; чувствуешь, что они только сейчас вот сделали и что сделают сей же час опять. Настоящее запечатлено у них прошедшим и чревато будущим; не только все лицо их, но и вся их поза содействует обнаружению бегущего потока их мысли, их страсти, всего их существа; слышится внутренний крик их душевного потрясения; можно бы сказать, что именно они произносят; у Рубенса есть самые беглые и нежные оттенки и чувства; в этом отношении он — клад для романиста и для психолога; он отметил все мимолетные тонкости нравственного выражения так же хорошо, как и полную мякоть кровяного тела; никто не превзошел его в знании живой организации и животной стороны человека. Обладая таким чувством и таким знанием, он мог, согласно надеждам и потребностям своего обновленного народа, дополнять еще и от себя богатый запас тех сил, которые он встречал вокруг и которые таились в нем самом, тех сил, которыми зиждется, держится и проявляется полное раздолье и творчество жизни; с одной стороны, мы видим у него гигантские кости, геркулесовские широкоплечие туловища, красные и колоссальные мышцы, бородатые и свирепые головы, упитанные, брызжущие соками тела — роскошнейшая выставка наготы розовой и белой; с другой стороны, видим животные инстинкты, вызывающие в человеке потребность есть и пить, сражаться и наслаждаться, видим дикую ярость бойца, громадность какого-нибудь пузатого Силена, задорную похотливость Фавна, распущенность прекрасного, но бессовестного создания, ’’объевшегося грехом”, грубость, энергию, веселый разгул, врожденное добродушие, коренную ясность национального типа. Он еще увеличивает свои эффекты тем расположением, какое им дает, и той обстановкою, какою их окружает великолепие лоснящихся шелков, узорчатые и златопарчовые симарры, целое сборище нагих тел, новые наряды и античные драпировки, неисчерпаемый вымысел на всякого рода оружие, на знамена, колоннады, венецианские лестницы, храмы, балдахины, корабли, виды животных, не всегда новые и всегда величавые пейзажи, как будто бы за пределами обыкновенной природы у него был еще ключ от природы во сто тысяч раз богатейшей и он мог черпать оттуда своими волшебными руками без конца, а свободная игра его фантазии никогда не доходила до несообразностей; напротив, при всем обилии творческой струи и при всей столь естественной расточительности самые сложные из его созданий кажутся каким-то неудержимым наливом переполненной дарами головы. Словно какой-нибудь индийский бог на досуге, он облегчает свою плодовитость созданием все новых и новых миров; а между тем, начиная от бесподобного багрянца его смятых, оттененных складками симарр и до снежной белизны его тел, до палевой шелковистости его русых волос, вы не найдете ни в одной из его картин ни единого решительного тона, который не лег бы сам собой на полотно, к совершенному удовольствию художника.