Какое есть.
Сережа видел эту мнимокедровую рощу из окна своей квартиры под крышей, в том числе свою будущую, гипотетическую могилу в секции «Н» на девятом участке, само собой, не догадываясь, что ему в ней лежать остаток вечности. Или?.. Разве что на подсознательном уровне, но это уже в жанре фэнтези. Да и зачем? Могилы для живых, а не для мертвых: кто знает, где мертвяки на самом деле? С этой могилы я начал мой двухчасовой фильм о Сереже. Лена Довлатова принесла цветы, я – самый красивый камушек из собранных Леной Клепиковой, который стырили в тот же день, и развернул ретросюжет: от смерти и посмертной славы – к жизни: изгой на родине, апатрид в Америке, а теперь стал бы, кто знает, бипатридом, хотя сомневаюсь.
Когда Лена Довлатова была у нас в гостях, я повел ее на крышу, откуда через кладбищенский пустырь виден подожженный закатом силуэт трагического Манхэттена. Точнее, что от него осталось после 11 сентября – с Эмпайер Стейт Билдинг, с Крайслером, с Бруклинским мостом, минус Голубые башни. Справа – в синих огнях, как елка, наш Уайтстоун-бридж, через который мы обычно покидаем НЙ и возвращаемся в НЙ, еще правее – Биг-Бен Куинс-колледжа, с которого началась наша карьера в Америке – спасибо Берту Тодду, нашему общему с Женей Евтушенко другу, подкинул нам 12-тысячный грант, ниже – разлинованный стадион а ля Олеша Мандельштам, по дорожкам которого Лена Клепикова бегает по утрам, а я слежу из окна в американский военный бинокль цвета прикида, когда она появляется на повороте либо на противоположной стороне у футбольных ворот.
Я и на запрошлую жизнь гляжу в бинокль, но в перевернутый, верчу колесико у него в промежности, настраиваю на резкость – стаффажные фигурки становятся все мельче и мельче, как у Клода Лоррена. Какой его шикарный пейзаж я видел в Прадо – «Прибытие святого Павла в Остию», который, пусть и без Павла, люблю в натуре, дважды там побывавши. Три весны одна за другой – в Испании, в Нью-Йорке, на Лонг-Айленде. И все такие юные, голенькие, целенькие, по моему вкусу: вёсны-целочки. Как в «Глобусе», где заместо декораций были надписи – «лес», «река», «море» и прочее. Здесь расцветет сирень пяти сортов, здесь остановит возбуждающий запах жимолости, и только потом увидишь ее кусты, здесь корявое, мертвое дерево выплеснет цветы глицинии с их живительным, слегка приторным ароматом, а здесь прослушаешь лягуший концерт, который я не променяю на соловьиный, – недаром в русских сказках лягушек зовут зелеными птичками, и время от времени те превращаются в человечьих красавиц. Заколдованные принцессы с «лягушечьим зеленым кваком», пусть их песнопения кой-кому и кажутся монотонными.
Стоп! Не мой жанр: мертвы в моих садах соловьи. Тем более лягушки.
А на крышу я всех вожу, наша достопримечательность, нет больше нужды ездить в Манхэттен (а не на Манхэттен: для нас, ньюйоркцев, это не только остров, но прежде всего один из пяти боро Большого Яблока, как Бруклин, Куинс, Бронкс или Стейтен-Айленд), до него автобусом/сабвеем тот же час, что до Бермудов, благо оба главных аэропорта под боком, а когда он, Манхэттен, у тебя на крыше, гости видят то, чего не вижу я, делая свои открытия и дополняя мои описания. Биг-Бен, который отбивает каждый час, но я не всегда слышу из-за кондиционера и прогрессирующей глухоты (я и птиц не всех слышу, некоторые поют теперь для других, это не я глохну, это оглохли лес, море, весь мир, даже любимые коты мурлычут теперь тише, чем прежде, и мне больше не отвечает мое эхо), вот я и спер образ у Маши Фрейдлиной, которой 4 июля стукнет – сколько же ей стукнет? – и в честь ее дня рождения Мэйси устроит салют, и я буду смотреть его с нашей крыши и, может, кого еще приглашу, как приглашала Сюзанн, фамилию не помню, с которой я сошелся уже после Лимонова и которой тот посвятил главу в «Эдичке» – как первой вые*анной им американке (по рекомендации Бродского, который сказал, что у него самого для этой кобылы здоровье не то), к себе в пентхаус у Колумбийского университета, откуда я и смотрел свой первый американский салют, остальные – по ящику. Вот инфантильная Маша и вскрикнула: «Это Лондон!», увидев часовую башню с нашей крыши. «Я буду здесь жить, как Карлсон, который живет на крыше. И рисовать». – «Можешь поставить здесь палатку – у меня их несколько», – предложил я. «И не надо ехать в Лондон!» – куда Маша собиралась на семестр изучать родной русский язык. «А как же пуповина?» – спросил я у Иры Фрейдлиной, ведь та свою великовозрастную девицу продолжает считать ребенком. «Растянем», – печально улыбнулась Ира, и я живо представил себе эту растянутую над Атлантикой пуповину, как веревку с бельем между домами в каком-нибудь Неаполе у Де Сики или де Сантиса, не помню. А Миша Фрейдлин подарил мне отстоявшийся афоризм: младшая дочь – это хорошо забытая старшая, которая осталась у него в Москве.
И еще несколько, которые, с его ведома, я вставил в мою прозу. Он мне так и говорит, когда сочиняет каламбур или что-нибудь в этом роде:
– Вот вам, Володя, для использования.
Сам-то он не пишет, а только говорит.
По отношению к нему я – типичный user. Он сделал мне столько добра, что ждать от него еще – грех, а тем более обижаться на него.
Касаемо прогрессирующей. Полвека назад, в ранние школьные годы, когда у меня появились первые признаки близорукости, я пересаживался с парты на парту поближе к доске, а когда и это не помогло, щурился, стыдясь носить очки, чтобы не прослыть очкариком – по тем допотопным меркам, синоним жида; так и теперь я глохну, особенно на левое ухо, но стыжусь признаться, а тем более надеть слуховой аппарат, хотя он почти незаметен, под цвет кожи (у негров – черный), и напрягаю слух; часть информации втуне, на теле- и радиовстречах интервьюера слышу отлично, но с открытым эфиром, который люблю, – проблемы: когда догадываюсь, а когда переспрашиваю или отвечаю невпопад. Может, носить такую шапочку, закрывающую слуховой аппарат? Изоляция, одиночество и психозы, понятно, увеличиваются. В том числе по этой причине. Причем именно в тот момент, когда благодаря здешней славе я нарасхват и меня всюду приглашают – на юбилеи, на радио- и телеинтервью, на русскоязычники с роскошным фуршетом в домах преуспевших бывших соотечественников, на тусы, вечеринки и даже утренники – моя светская жизнь превышает мои физические возможности. Слух ослаб, зато обострилась сообразительность. Когда как. Вот девица – хотя давно уже не девица, но с высоты моего возраста – bla-bla-bla, – на которой, когда жизнь стала, как бег на месте, сосредоточилось мое либидо и которая служит мне воображаемой постельной партнершей последние дни, шепнула мне что-то важное – возможно, сексуальное – на ухо, а им я как раз плохо слышу – и уж пару недель гадаю: что именно? Возбуждения и хватает только на пару недель, а потом забываю ее имя и сосредотачиваюсь на новой.
Они всегда, когда переходят на нечто для обеих сторон важное, всё шепотом да шепотом – ввиду соседства сторонних, включая мою жену. Днями на банкете в афганском ресторане в Манхэттене роскошная, пусть и не в моем вкусе, визави плясала со мной, но больше со своим двойным ожерельем и чего только с ним не вытворяла – что твой Фред Астер, чья настоящая фамилия – смешно? – Аустерлиц, со стулом или щеткой. Ну я и сказал, что при такой самодостаточности ей и партнер не нужен.
– Иногда нужен, – сказала она и, смеясь, добавила что-то в мое левое ухо.
То самое, с недостаточными процентами.
Проклятие!
А переспросить не смею – не та ситуация. Как и попросить перешепнуть мне в другое ухо, правое. Предпочитаю неведение. Тишину – искусственно озвученному миру.
Иногда Лена дублирует мне тут же, но ее шепот и вовсе не пробивает мою упрямую перепонку.
Тем более не договариваться же с девушкой, пользуясь услугами жены-толмача.
Язык любви – немой. Когда-то я сочинил хороший рассказ «Молчание любви» – как аукнулось, так и откликнулось. Сам накликал, сам накаркал.
На самом деле – наследство от мамы, которой я как-то звонил из комаровской столовой в Питер, а потом объяснял стоявшему рядом пииту из «евтушенок», что вынужден кричать, потому что мама плохо слышит.