– Зачем тебе правда? – утешаю сам себя, будучи по натуре ультраправдистом. – Память и есть вымысел. Мемуары суть антимемуары. То есть лжемемуары – по определению. О прошлом ты вправе писать что угодно, а что было на самом деле – кроме тебя не знает никто. И ты уже не знаешь. Сослагательного наклонения нет в настоящем и будущем, зато как раз в прошлом – сколько угодно. Вот и сослагай. Именно в прошлом – и только в прошлом – мы по-настоящему свободны: менять, сомневаться, переставлять местами. Да хоть сделать его небывшим! Призвать назад вчерашний день и обеззнанить знание, как точно перевела И. Гурова твоего Дж. Барнса.
– Или наоборот: ознанить незнание. В прошлом могло случиться то, что в нем не случилось. Кто знает, когда ты его воспринимал верно – тогда или теперь. Лучше быть преследуемым, чем преследователем – на том стоял и стою.
– Ты живешь не в пространстве, а в царстве памяти, и чем лучше было прошлое в прошлом, тем печальнее оно в настоящем.
– И наоборот?
А мой психиатр не знает, как со мной быть: подавить мою тоску транквилизаторами или дать мне излить ее, как молоки, в чрево компьютера. Если только у того хватит памяти на мою память. И что возникнет в результате этого искусственного осеменения?
Аллергия на все, кроме котов. Прежде всего на людей, включая себя. Как в той старой фильме: кто меня удивляет, так это люди. Никого не могу видеть, даже говорить по телефону: снять трубку – проблема. Зато могу себе позволить вести себя как последний гад – положительная сторона ипохондрии.
Ван Гог на антидепрессантах дожил бы до восьмидесяти и не написал ни одной картины.
Советы и медикаменты не в помощь. Вот он, этот мост Сират, переброшенный над бездной: тонкий как волос и острый как меч. Я иду по нему, пошатываясь, надо мной, как летучие мыши, кружат ангелы и задают вопросы, и нет у меня ответов.
Вызвать из памяти к жизни, что прошляпил в прошлом. Память есть тайное знание, скрытое воспоминание: криптомнезия. Все лучше, чем амнезия. Вспоминая, узнаешь, что прошло тогда незамеченным. Разблокировать память, хоть я и не надеюсь проникнуть во всю его невнятицу – тайны, умолчания, неясности, отточия. И все-таки, вперившись в прошлое, глаз становится цепче, зрение острее, проникаешь насквозь, где раньше скользил по поверхности. Пустить по следу прошлого детектива-ищейку. Сыщика по имени Воображение. Перелопатить прошлое. Отследить в прошлом истину.
Баскервильская собака моей памяти.
Заметано: прошлое под колпаком.
Злопамятен, как слон? Я – слон? При моих-то размерах? Слоненок.
Влюбленный муж так и загнется от разрыва аорты, не выяснив правды. Как сделать старую правду правдоподобной сегодня, не пускаясь в объяснения, в оправдания, в стенания? Как заставить Отелло поверить в гений Шекспира и задушить Дездемону? Отелло убивает Дездемону не по навету Яго, а превентивно, впрок – измена этой экзотки неизбежна, когда ее любовь как сострадание (она его за муки полюбила – и за экзотику) сойдет на нет, и Кассио – вполне подходящий партнер, человек ее круга, а не шварцише со стороны. Знак человечьего предпочтения, расового сообщества, общественного, с детства, равенства Отелло принимает за реальную угрозу. Кассио и Дездемона – из одного престижного клуба, куда ниггерам вход воспрещен. Яго плетет интригу не из головы, но из вполне реального, близлежащего будущего.
Стоп!
А если Отелло ревнует к прошлому, в котором его нет, зато есть Кассио со товарищи? Спала ли Дездемона с Кассио до того, как ей повстречался ниггер? Не измена, а предыстория, не адюльтер, а обман сводят с ума беднягу, но Дездемона и не думала его обманывать, а лишь позволила ему обмануться. Вот именно: не соперник, а предшественник, что избавил милую от гимена к их обоюдному удовольствию.
Сомнения в целомудрии Дездемоны.
Толедская ночь, короче.
– Ты перед сном молилась, Дездемона?
– А ты, Отелло?
В самом деле, кто вызывает бо́льшее сочувствие – жертва или убийца?
Ревнивец Яго.
А наш сюжет тем временем движется в замогильную тьму. Представим теперь жену, которая хоть и выглядит классно и ее нет-нет да принимают за дочь ее мужа (особенно когда тот зарастает в путешествиях щетиной), но уже не представляет прежней сексуальной ценности ни для кого, окромя стареющего возлюбленного, а тот неистово е*ет свою память, воображая на своем месте, в схожей позе не соперника, а именно предшественника, которому впору – ввиду претерпеваемых сомнений и мук – позавидовать: уж лучше б она досталась тому еб*нарию навсегда, сохранив по себе саднящее воспоминание, но не скособочив мозг ревнивца. Если б можно было переиграть и оставить ее в прошлом, в памяти, молодой, прекрасной, чистой, честной, правдивой! Даже допенисуальный период делится теперь на до и после Ольвии, где все это на археологическом раскопе у нее и произошло – или не произошло, какая разница! Всю жизнь томиться невнятицей или узнать все как есть и смириться с действительностью как со смертью? Тоска по сильным впечатлениям – точнее, по сильному, одноразовому, предсмертному? Или сама невнятица есть непрерывное, привычное содержание жизни, и муж предпочитает ничего никогда не узнать? А кому умереть первым, теперь уже все равно. Не дай бог ей.
Предсмертье – общее.
Я женился на женщине не от мира сего, по первой, еще школьной любви, и эта женщина побила все рекорды, понюхав пойзон-айви в нашем Сомсет-парке на Лонг-Айленде три раза, – слава богу, обошлось, хотя болела сильно. В Питере один знакомый рассказывал, как с задней площадки автобуса заметил Лену с раскрытой книгой и, повышая голос, пытался окликнуть – обернулись все женщины, Лены и не-Лены, кроме настоящей. Лена этот эпизод отрицает, как небывший: он ее с кем-то спутал. Ее ни с кем не спутать – самая необычная женщина! До сих пор мне становится не по себе, как вспомню: осматривая египетский храм в наш самый первый день в Мадриде, она чуть не шагнула в пустоту – руки-ноги уж точно переломала бы, если бы осталась жива. Я ее схватил в последний момент.
А теперь вот схожу с ума от ревности, опрокинутой в прошлое. Несмотря на все ее уверения и заверения, «ядовитый привкус сомнения», как выразился Набоков в «Камере обскуре». Беда его как писателя в том, что он не обманутый, униженный, растоптанный, уничтоженный Кречмар и даже не невольный доносчик писатель Зегелькранц, несмотря на его профессиональное сходство с автором, но циничный игрок Горн, ищущий в литературе пикантные ситуации, как тот – в жизни. Но может, благодаря этому он и смог показать ревность как слепоту и прозрение. Слепоту как прозрение. Слепоту, прозрение, опять слепоту, опять прозрение и в итоге – смерть. А я с детства переживаю книгу на уровне реальности, нахожусь внутри, а не вне, ее сюжет касается меня лично, я примериваю на себя судьбу ее героев. А как еще?
Ревность как западня, как обманка, как дразнилка, как виагра, как неоднократный прыжок в пропасть: не во сне – наяву. Одно спасение – пояс верности, как намордник на бешеного, но любимого, обожаемого пса, но где было взять в эпоху всеобщего дефицита, которая пришлась на нашу молодость? Пытательные струменты Святейшей Инквизиции тоже не помешали бы – ау, соплеменник Торквемада! Или гипноз – почему нет? Не мытьем, так катаньем. Почему именно е*ля с другим сводит с ума, а не ее, как она утверждает, платонические любови и влюбленности? Душа, как ласточка, свободна, а гениталиям волю не давай, да? Почему не ревновал прежде? Одна высокая болезнь сменилась другой? Ревность взамен любви? Любовь выродилась в ревность?
Любовь без ревности или ревность без любви?
Настоящее, становясь прошлым, мгновенно превращается в тайну за семью печатями.
Полный висяк. Черная дыра. Долой политкорректность: как у негра в жопе.
Почему, почему, почему прошлое должно умереть раньше того, кому оно принадлежит? Или не принадлежит? Мнимость обладания, фикция собственности. Мое единственное достояние – и то у меня отымают. Явись, возлюбленная тень! – кричу я прошлому. И мертвяк восстает из могилы, но я его не узнаю и не знаю.