А какие у бухары девочки – цимес: тонкие, как саженцы, тонные, как гурии, гаремные, восточные, хоть у меня опыт по этой части в основном с гойками-славянками, а бухарцы-ходоки предпочитают мусульманок – татарок, узбечек, таджичек, а на своих жалуются, что зажаты в постели, – так сами же их и зажали своим мужским шовинизмом, еще высвободятся здесь, на свободе, и себя покажут, будете вспоминать, как о потерянном рае. У меня самого имеется пара-тройка приятелей бухарцев – я, как тот антисемит, что имеет про запас друга-еврея: «Хороший человек, хоть и еврей…», хоть и не принадлежу – надеюсь – к типу:
Погрома жаждущий еврей.
С одним бухарцем я приятельствую уже несколько лет, называл за глаза афганцем за его советский военный опыт, и вот только недавно открылось, что он родом из Самарканда. Да и вожделенную эту квартиру устроил нам в последний момент, когда мы соглашались на худшую в худшем районе, риелтор-бухарец. Даже два бухарца. Один из них поселил в соседнем доме брата, а другой – на нашем этаже, стенка к стенке – сестру, что уже говорит в пользу нашего выбора. Хорошие, кстати, были соседи, пока не съехали, купив дом; приходящая мамаша говорила, что не успокоится, пока я не перепробую все их бухарские блюда – в гостях у них мы с Леной бывали на регулярной, считай, основе. Наша квартира тоже предназначалась не нам, а своим, а нам досталась в результате сорвавшейся комбинации: совет директоров нашего коопа не утвердил предыдущего кандидата. Не в том дело. Продвинутые бухарцы сами стесняются своего рода-племени и предпочитают соседей кого угодно, только не своих! А у меня еще страх толпы. Безразлично какой этнически. Если пришлось бы выбирать между Шанхаем и пустыней Гоби, предпочел бы пустыню.
А больше всего боюсь толпы в самом себе.
В квартиру мы влюбились с первого взгляда и добивались ее всеми правдами-неправдами, процесс утверждения наших кандидатур затянулся на несколько месяцев, сюжет напоминал «Замок» Кафки, мы проскочили чудом, благодаря нашей здешней писательской славе. Универсальная притча: который раз я пытаюсь попасть в за́мок, но в отличие от землемера К. мне это удается; последним вожделенным за́мком будет могила, когда я совсем устану от жизни и та вся утечет в прошлое. Песочные мои часы на исходе, исчислены шаги мои. Пора и честь знать. Жизнь моя, иль ты приснилась мне?
Нам давно бы купить собственную квартиру, а не жить в доходном доме, где рента растет астрономически, соответственно и риелестейт – за ту сумму, что мы выложили за нашу двушку с оставшейся от прежних хозяев мезузой (какие из 99 имен Бога вписаны на пергаменте? или стих из Торы?), мы могли десять лет назад купить в Нью-Йорке двухэтажный дом с бассейном и бейсментом. Хотя зачем нам, двоим человекам и одному коту, двухэтажный дом с бейсментом? Встретились мы недавно с колорадкой Надей Кожевниковой в доме нашего соседа Миши Фрейдлина, осмотрев который дочь «Щита и меча» сказала:
– А у меня в доме четыре туалета.
Счет пошел на сортиры. И то хорошо – мочить в них некого, некому и некогда.
И еще сказала, что если бы не была дочь своего отца, то руки бы ему не подала: не нахожу никаких оправданий и отшатываюсь от таких людей. Впрочем, она и к нынешней России относится с брезгливостью:
– Никогда до такой степени не упада́ла.
Другое дело, что деньги лучше было вложить в собственность, чем держать в банках, где их поедом, как ржа, ела инфляция. Грех жаловаться: мы вскочили в последний вагон уходящего поезда, квартира просторная, комнаты раскиданы в ней так, что мне идти и идти к Лене, когда встает среди ночи, и я вслед за ней; мы кайфуем, если не бранимся вусмерть, пусть наш кооп и есть концлагерь по своим жестким правилам – от обязательной половинной выплаты (мы-то заплатили целиком, нам все равно надо было избавляться от замаринованных в банках – в обоих смыслах! – денег) до полного запрета на четвероногих, и я вносил наших котов тайком, ночью, один тут и умер, а другой – нелегал в собственной квартире, хотя по ньюйоркским законам любое животное – от крокодила до динозавра, – прожив в квартире три месяца, не может быть из нее выселено. Так-то: коса на камень в мире номинальной законности.
Мысль о Боге, который, сердясь на людей, трясет землю, отдал герою романа, в котором тогда жил. У меня ничего не пропадает. Вот только смерть свою пропущу, не смогу описать, а жаль: главное событие моей жизни. Или никакого отношения она ко мне не имеет, не являясь частью моего жизненного опыта: пока я есть, ее нет; когда она есть, меня нет? А если научным способом вытянут из меня писательское семя, имплантируют в компьютер и я расскажу все, как на духу? Почему нет?
О, если б мой предсмертный стон
Облечь в отчетливую оду!
Лишив жизненного разбега, судьба меня сохранила физически. Для чего?
«Не для того ли мне поздняя зрелость, чтобы, за сердце схватившись, оплакать каждого слова сентябрьскую спелость, яблока тяжесть, шиповника мякоть» – нет, это не я, а Арсений Тарковский с его испепеляющей, брюзгливой, снобистской спесью. Недавно я был здесь в ресторане «Эмералд» на Куинс-бульваре на девяностолетии одной потрясающей старухи с фантастической памятью и эмоциональной мудростью. Это она про блокадный Ленинград сказала, что с угла Невского и Литейного был виден Литейный мост – такое было безлюдье! Она у меня упомянута в рассказе «Кудос женщине», который я сейчас цитирую.
– Мудрость! – воскликнула она. – Если бы вы знали, сколько я совершила в жизни ошибок. Долголетие – это наказание их помнить. Я потому и оставлена, чтобы вспоминать и рассказывать.
А зачем оставлен я, которому долголетие не грозит?
Чтобы я сел за эту сумбурную книгу? Как у Юнны Мориц: сломать стереотип и предпочесть сумбур – если удастся. Другими словами, когнитивный диссонанс. После дюжины предыдущих книг, на которых я весь израсходовался, выложился без остатка, пустой, как после аборта. Величие замысла, оправдывающее затраты времени и нервов, а человек я нервический: чем дальше, тем хуже. Бесконечная книга – можно где угодно оборвать и можно продолжать без конца. А читать – с любого места, хоть задом наперед. Как того же Монтеня, «Дон Кихота» или Пруста. Возвести здание без фундамента – вот моя цель. А что мне впервой – строить на песке и плевать против ветра? Только этим и занимаюсь. Всю жизнь – как себя помню.
Выжить – это избегнуть своей судьбы. Потому и выживаю, что живу заемной жизнью, чужой судьбой, чужими судьбами, Евтушенкой, евтушенками и неевтушенками. Зубная щетка тех, кто ею пользовался, – вот кто я. Мемуарист – вурдалак и трупоед в одном лице. Даже в своем поколении я был моложе всех, жил жизнями тех, кто старше меня, был с ними на «вы», называл по имени-отчеству: младший современник. А теперь я принадлежу к старому племени, которое ведет девичьи дневники в 70 лет, пишет и перечитывает дряхлые книги с порванными суперами и пожелтевшими страницами да еще ловит последние мгновения любви, упущенные в юности. Теперь я старше тех, кто умер раньше меня. Я пережил их не только хронологически, но и их возраст. Одним судьба жить и умереть, моя судьба – писать. В «Пианисте» у Романа Поланского гибнет всё и вся окрест – родственники, друзья, евреи, немцы, поляки, Варшава, один только пианист выживает, как крыса, на физиологическом уровне, с банкой соленых огурцов, которую ему нечем открыть, – чтобы потом ударить по клавишам и извлечь из инструмента чужую музыку. Музыку чужих жизней хочу и я извлечь этой книгой и следующими. Но и своей – тоже. Московский издатель переименовал мой тузовый «Роман с эпиграфами» в «Три еврея». «Зачем третий еврей?» – спрашивал критик спустя четверть века после того, как я выдавил из себя эту книгу, как выдавливают страх и гной. А один радиоинтервьюер даже оговорился, назвав «Двумя евреями». Что же получается? Что я третий лишний в собственном романе, да еще еврей? И я с пеной у рта доказываю: я и есть главный герой книги, пусть ее антигерой, а не антиподы Бродский и скушнер (по общепринятой, с легкой руки Бродского, в нашей мишпухе кликухе). Что́ я – зеркало на большой дороге, призванное отражать что ни попадя: великого поэта, выдающуюся посредственность, кумира нации, любимых и нелюбимых женщин, случайного прохожего, камень, лужу? Кто я? И есть ли я? Если у меня даже нет своего имени-фамилии, будучи соименником и однофамильцем других Владимиров Соловьевых – несть им числа! «Вам не нужно брать псевдоним», – сказал мне в пору стагнации и антисемитизма один редактор, сам еврей. Как раз мне и надо взять псевдоним! Иванов, Рабинович – всё лучше, чем быть в литературе вторым Владимиром Соловьевым! А на горизонте маячит третий…