– Какой аванс? – все никак не могла понять Ирина Ивановна. – У кого взяли?
– Он мне будет мстить. Отомстит, – пояснил учитель. – Хорошо, Спиридон, я принял к сведению. – Учитель взял себя в руки. – Мы никому ничего не расскажем.
– Вот так… Будьте здоровы пока. – Спирька вышел.
«А куда это я исчезаю-то?» – подумал он. Даже остановился. Только теперь отчетливо дошло вдруг до сознания, что он, оказывается, решил уехать.
«А куда, куда?» Но оказалось, что он и это знает: в город Б-ск, что в полсотне километров отсюда. Когда он все это решил, он не знал, но в нем это уже жило. И только прирожденная осторожность требовала, чтобы решение еще раз проверилось.
Минуя дом, Спирька пошел в гараж. Там еще пережил веселые глаза шоферов. Злился в душе, нервничал. Взял путевку в рейс подальше и скоро уехал.
Дорогой немного успокоился. Стал думать. Хотел опять породить в своем воображении сладостную картину, какая озарила его, когда он разговаривал утром с учителем: придет он к нему – вежливый, нарядный… Но желанная картина что-то не возникала. Спирька в досаде хотел распалить себя, помочь; ну, ну – придет… «Здравствуйте!» Нет… Не выходит. Противно думать обо всем этом. Его вдруг поразило, и он даже отказался так понимать себя: не было настоящей, всепожирающей злобы на учителя. Все эти видения: учитель висит вниз головой или: учитель, бледный жалкий, ползает у него в ногах, – это так хотелось Спирьке, чтоб они, эти картины, стали желанными, сладостными. Тогда бы можно, наверно, и успокоиться, и когда-нибудь так и сделать: повесить учителя головой вниз. Ведь надо же желать чего-нибудь лютому врагу! Надо же хоть мысленно видеть его униженным, раздавленным. Надо! Но… Спирька даже заерзал на сиденье; он понял, что не находит в себе зла к учителю. Если бы он догадался подумать и про всю свою жизнь, он тоже понял бы, вспомнил бы, что вообще никогда никому не желал зла. Но он так не подумал, а отчаянно сопротивлялся, вызывал в душе злобу.
«Ну, фраер!.. тряпка, что ж ты? Тебя метелят, как тварь подзаборную, а ты… Ну! Ведь как били-то! Смеясь и играя… Возили. Топтали. Что же ты? Ведь над тобой же смеяться будут. И первый будет смеяться учитель. Что же ты? Ведь ни одна же баба к себе не допустит такую слякоть». Злости не было.
А как же теперь? На этот вопрос Спирька не знал, как ответить. И потом, в течение дня, он еще пытался понять: «Как теперь?» И не мог.
Вообще, собственная жизнь вдруг опостылела, показалась чудовищно лишенной смысла. И в этом Спирька все больше утверждался. Временами он даже испытывал к себе мерзость. Такого никогда не было с ним. В душе наступил покой, но какой-то мертвый покой, такой покой, когда заблудившийся человек до конца понимает, что он заблудился, и садится на пенек. Не кричит больше, не ищет тропинку, садится и сидит, и все.
Спирька так и сделал: свернул с дороги в лес, въехал на полянку, заглушил мотор, вылез, огляделся и сел на пенек.
«Вот где стреляться-то, – вдруг подумал он спокойно. – А то – на кладбище припорол. Здесь хоть красиво».
Красиво было, правда. Только Спирька специально не разглядывал эту красоту, а как-то сразу всю понял ее… И сидел. Склонился, сорвал травинку, закусил ее в зубах и стал слушать птиц. Маленькие хозяева лесные посвистывали, попискивали, чирикали где-то в кустах. Пара красавцев дятлов, жуково-черных, с белыми фартучками на груди, вылетела из чащи, облюбовала молодую сосенку, побегала по ней вверх-вниз, помелькала красными хохолками, постучала, ничего не нашла, снялась и низким летом опять скрылась в кустах.
«Тоже – парой летают», – подумал Спирька. Еще он подумал, что люди завидуют птицам… Говорят: «Как птаха небесная». Позавидуешь. Еще Спирька подумал, что, наверно, учитель выбросил те цветы, которые Спирька привез учительнице, наверно, они лежат под окном, завяли… Красивые такие цветочки, красные. Спирька усмехнулся. Пижон Спиря… Здесь тоже есть цветочки. Вон они: синенькие, беленькие, желтенькие… Вон саранка цветет, вон медуница… А вон пучка белые шапки подняла вверх. Спирька любил запах пучки. Встал, сорвал тугую горсть мелких белых цветочков, собранных в плотный, большой, как блюдце, круг. Сел опять на пенек, растер в ладонях цветки, погрузил лицо в ладони и стал жадно вдыхать прохладный, сыровато-терпкий, болотный запах небогатого, неяркого местного цветка. Закрыл ладонями лицо и так остался сидеть. Долго сидел неподвижно. Может, думал. Может, плакал…
…Спирьку нашли через три дня в лесу, на веселой полянке. Он лежал, уткнувшись лицом в землю, вцепившись руками в траву. Ружье лежало рядом. Никак не могли понять, как же он стрелял!? Попал в сердце, а лежал лицом вниз. Из-под себя как-то изловчился.
Привезли, схоронили.
Народу было много. Многие плакали.
Залетный*
Кузнец Филипп Наседкин – спокойный, уважаемый в деревне человек, беспрекословный труженик – вдруг запил. Да и не запил вовсе, а так – стал прикладываться. Это жена его, Нюра-Заполошная, это она решила, что Филя запил. И она же полетела в правление колхоза и там устроила такой переполох, что все решили: Филя запил. И все решили, что надо Филю спасать.
Главное, всех насторожило, что Филя «схлестнулся» с Саней Неверовым. Саня – человек очень странный. Весь больной, весь изрезанный (и плеврит, и прободная язва желудка, и печень, и колит, и черт его не знает, чего у него только не было, и геморрой), он жил так: сегодня жив, а завтра – это надо еще подумать. Так он говорил. Он не работал, конечно, но деньги откуда-то у него были. У него собирались выпить. Он всех привечал.
Изба Сани стояла на краю деревни, над рекой, присела задом в крутизну берега, а двумя маленькими глазами-окнами смотрела далеко-далеко – через реку, в синие горы. Была маленькая оградка, какие-то старые бревна, две березки росли… Там, в той ограде, отдыхала душа.
Саня не то что слишком уж много знал или много повидал на своем веку (впрочем, он про себя не рассказывал. Мало рассказывал) – он очень уж как-то мудрено говорил про жизнь, про смерть… И был неподдельно добрый человек. Тянуло к нему, к родному, одинокому, смертельно больному. Можно было долго сидеть на старом теплом бревне и тоже смотреть далеко – в горы. Думалось не думалось – хорошо, ясно делалось на душе, как будто вдруг – и в какую-то минуту – стал ты громадный, вольный и коснулся руками начала и конца своей жизни – смерил нечто драгоценное и все понял. Ну и что? Ну и ладно! – так думалось.
Бабы замужние возненавидели Саню с того самого дня, как он только появился в деревне. Появился он этой весной, облюбовал у цыган развалюху, сторговал, купил и стал жить. Его сразу, как принято, окрестили – Залетный. И, разумеется, – Саня, потому что – Александр. Его даже побаивались. И все зря. Филя, когда бывал у Сани, испытывал такое чувство, словно держал в ладонях теплого еще, слабого воробья с капельками крови на сломанных крыльях – трепетный живой комочек жизни. И у Фили все восставало в груди – все доброе и все злое, когда про Саню говорили плохо.
Филя так и сказал на правлении колхоза:
– Саня – это человек. Отвяжитесь от него. Не тревожьте.
– Пьяница, – поправила бухгалтерша, пожилая уже, но еще миловидная активистка.
Филя глянул на нее, и его вдруг поразило, что она красит губы. Он как-то не замечал этого раньше.
– Дура, – сказал ей Филя.
– Филипп! – строго прикрикнул председатель колхоза. – Выбирай выражения!
– Ходил к Сане и буду ходить, – упрямо повторил Филя, ощущая в себе злую силу.
– Зачем?
– А вам какое дело?
– Ты же свихнешься там! Тому осталось… самое большее полтора года, ему все равно, как их дожить. А ты-то?!
– Он вас всех переживет, – зачем-то сказал Филя.
– Ну, хорошо. Допустим. Но зачем тебе спиваться-то?
– Иди спои меня, – усмехнулся Филя. – Через неделю на баланс сядешь. Вы меня хоть раз сильно пьяным видели?