— В какой еще, на хрен, борьбе? — колдун так высоко задрал брови, что его лоб сжался в три глубочайшие складки, как лемеха у покоящейся гармошки. — Чьей борьбе? Зачем борьбе? Вижу, что юлишь, вертишься, а не дотумкал! Это ты за мной поехал, чтобы я вместо тебя, церковника, святоши с белыми нежными ручками, пахал, шкуру портил? Не выйдет.
— Давайте, наконец, разберемся. Может быть, мы оба ошиблись и приняли ошибочное мнение друг о друге, — поразмыслив, предположил ксендз. — Ведь вы тот самый, кого требовал найти старик? Того звали Егор, ему должно было исполниться около тридцати двух — тридцати трех лет, и он учился у какого-то истопника и у священника, как бороться с языческим кладбищем, таящем в себе угрозу всему живому.
— Ну, падре, ты сам решай, кто или что тебе нужно. Был я Егоркой, бил я по кольям кувалдой, а теперь понял: туфту мне старик втюхивал. Нафиг мне с тем сквером разбираться? Нафиг мне с ведьмами воевать? Ты церковник, ты и должен их сжигать, или, по нынешним временам, хотя бы перевоспитывать и нейтрализовать. А мне-то они как сестры, одного племени, одной воли, нас мало и мы в тельняшках... — ввернул колдун ему одному понятную шутку. — Так что не катит, падре. Меня не касаемо то, а вот с молоденькой ведьмочкой я бы потолковал при случае. Если она выросла, образумилась, не такая лютая и тощая, а стала на среднюю сестренку похожа, так я бы не прочь даже, хотя ты не в курсе таких вопросов... В общем, от таких разборок я удалился на покой. Мне бы пожрать, поспать да на город поглядеть. Повозишь завтра на машине, экскурсия, так сказать.
— Я совершил ошибку, — сухо решил ксендз. — Сейчас я выгонять вас не буду, но с утра попрошу удалиться и забыть о нашей встрече. И не думайте, бога ради, что у церкви нет оружия против вас и вам подобных нечестивых прощелыг. Прощайте.
Ксендз встал из кресла, вышел прочь, заперев за собой дверь в покои колдуна.
Едва угадываясь, забрезжило сквозь плотные коричневые шторы в окне серое утро. В маленькой, в десять квадратов, комнате оставалось темно, пахло затхлой плесенью, пережаренной картошкой с луком и дешевыми отечественными духами. Грязные обои с букетиками синих васильков были неравномерно испещрены кровавыми мазками: квартира находилась в первом этаже дома на Петроградской стороне, и до конца сентября продыху от комаров тут не было. Несколько вялых озябших тараканов шествовали по расшатанному паркету к выходу в коридор и там на кухню. Помимо штор, железной сетки на окне и обоев, в комнате присутствовали: старенький раскладной диван, на котором громоздилась куча-мала из подушек, застиранных серых простыней, двух ватных одеял, красного и зеленого; пианино у стены с нотами Рахманинова на пюпитре, черно-белый телевизор с выпуклым, как рыбий глаз, экраном, в серо-желтом пластмассовом корпусе, образца 76-78 годов. В небольшом шкафу с оторванной дверцей болтались на вешалке женские кофточки и платьица. На стене висели плакаты: один с обнаженной Джоплин, один — театральная афиша к постановке «Гамлета», и странный лозунг аршинными буквами на белом ватмане:
Ты написал дерьмо
И напишешь еще.
Все мы пишем дерьмо,
И как-то всем ничего.
Куча-мала зашевелилась; из-под одеяла выползло заспанное, явно исстрадавшееся существо в розовой пижаме. Со стоном потянулось, нащупало на паркете у дивана пачку сигарет и спички, закурило. Подошло к зеркалу в шкафу, вгляделось в мутное отражение, сняло с головы косынку и железные желобки бигудей, — превратившись в худую крашенную «под каштан» девушку с синими кругами вокруг глаз и бескровными губами. Пошла в туалет и ванную. Это Света-Офелия проснулась в квартире, принадлежавшей режиссеру Петру Петухову.
Она давно уже не была студенткой и не играла в любительских спектаклях; с опозданием на пару лет, скорее по инерции, закончила Корабелку, получила диплом по специальности, которую не любила и почти не знала; также получила направление (распределение) на родину, на Пермский машиностроительный заводик, чтобы чертить в конструкторском отделе сеялки и веялки. Обеспокоенная мать написала ей, что на заводике ее принимать не хотят, своих увольняют, а остальным зарплату не выдают два месяца. Света-Офелия обрадовалась, потому что ей не хотелось уезжать из Ленинграда. Зажила сама, как смогла. Давным-давно исчез Петухов, после того, как его выпустили из Крестов; Света начала самостоятельно сражаться за пищу и удовольствия, обитая в его квартире и аккуратно оплачивая коммунальные счета.
Много кем она побывала за эти годы. Даже женой писателя побывала, полгода, муженек оказался залетной птичкой, надеялся вписаться в квартиру; когда понял, что квартира чужая, прописка невозможна, нашел другую дурочку, побежал на той жениться. Светка сделала аборт, ушла из редакции журнала (где с мужем и познакомилась), снова обитала одна, изредка приводя то одного, то другого мужика на пару ночевок.. Бывали у нее веселые деньки, бывали депрессии и срывы, чуть не села на иглу (два раза укололась и страшно перепугалась), научилась сносно бацать на гитаре. Теперь она зарабатывала в переходах метро, пела под свой аккомпанемент песни из популярных кинофильмов жиденьким, жалобным фальцетом:
Сгорю ли я, сгорю ли я, сгорю ли я в порыве страсти?
Иль закалят меня напасти!
Или:
Ты в сердце, как змея, вползла украдкой... Любовь, зачем ты мучаешь меня?
(Это песенки из фильма «Собака на сене» с Тереховой и Боярским)
А еще:
Ночь прошла, будто прошла боль.
Спит земля, пусть отдохнет, пусть.
У земли, как у нас с тобой,
Там впереди долгий, как жизнь, путь.
Эту песню Света-Офелия очень любила (из «Москва — Кассиопея») так что можно добавить и припев:
Я возьму этот большой мир,
Каждый день, каждый его час.
Если что-то я забуду,
Вряд ли звезды примут нас!
Нет, она не впала в детство и не деградировала. Не забыла, что играла в авангардных пьесах, пила кофе в «Сайгоне» (там теперь был сантехнический салон), слушала самозабвенно Хендрикса, Моррисона и прочих «залетевших» покойников у «Гастрита» (тоже почившего), — но тусовки, знакомые, общий кайф и драйв и прочее растаяло. Ей жилось одиноко и тускло, так что поневоле Света-Офелия вспомнила то, что любила в детстве и в радужной юности. Не споешь Хендрикса, если не знаешь английского, а знаешь три аккорда на расстроенной гитарке за 13 руб. (цена советская). Бандиты, собиравшие деньги с уличных художников и музыкантов, ее особо не третировали; иногда это ее обижало, — то ли поет так плохо, что не верят в ее доходы, или невзрачная настолько, что даже непристойных предложений ни разу не услышала. Пела она неважно и выглядела жалко, это факт, но зарабатывала достаточно, летом копила доллары про запас, зимой пела раз в неделю, потому что сыро и холодно было в переходах. Дули сквозняки, она часто простужалась, теряя голос и уверенно приближалась к хроническому бронхиту.
А потом как-то раз, вроде бы весной, она встретила Петухова, который стал Птицей. Отловила, чуть не заново познакомилась, привела на квартиру, помыла и переодела. Жалела его сильно. Он, конечно, в чем-то свихнулся, но если иметь такт и особый подход (а ко всем в этом сложном мире нужен особый подход), то он был вполне сносным и хорошим человеком. Сперва гадил, как грудной младенец, под себя. Света-Офелия колотила бывшего худрука и любовника скалкой или шваброй, и Птица стал учиться оправляться на пожелтевшем треснутом унитазе. Он жил у нее неделю-другую, пропадал на месяц, и она могла передохнуть. Снова горланила тоненьким голосом песни, изредка поднимая глаза на снующую мимо по грязным плитам мрамора или гранита толпу, — и вдруг опять замечала веселого или плачущего (если побили) Птицу, он курлыкал ей в такт. У него иногда случались периоды просветления: Петухов продолжал утверждать, что он «птица Говорун, охраняется законом и Красной книгой», и главный колдун всей земли вылупил его из яйца; но при этом был не прочь поговорить о жизни, о театре, вспоминал общих знакомых, или нес душераздирающий бред о ведьмах, о нечисти, о быте бомжей, нищих и ханыг. И Света решила, что ей «по приколу» иметь такого Петухова, есть сермяжная истина в его существовании; и даже иногда верила в его басни.