Без проблем распахнулась дверь, глянула на пацана высокая — Герла. Он сам пошел в коридор. Она указала на гостиную, вошла за ним и плотно прикрыла дверь.
Гаврила Степанович, виновато улыбаясь, стоял на полированном столе, посреди комнаты, и снимал с крюка огромную люстру. Хрустальные «сопельки» (как их назвал как-то Егор) тревожно стукались, и неприятный звон эхом метался по заставленной мебелью гостиной.
— Поживей, дедуля, — строго сказала Молчанка.
— Я щас, деточки... Извините, не получается... миленькие мои, совсем спятил папаша, совсем никудышный, сейчас, сейчас... — словно чему-то радуясь и поспешая, говорил отец Димки, поглядывая на мальчика.
Наконец ему удалось сдернуть с крюка люстру. Никто не подошел, чтобы ее принять. Тогда отец Димки сам бросил ее на пол, — прыснули по паркету капли хрусталя. Отец весело хохотнул, сноровисто подобрал с крышки стола капроновый шпагат, который Димка очень любил за прочность и всегда брал с собой в турпоходы. Отец сложил кусок шпагата вдвое, намотал и сделал несколько узлов на крюке, ловко смастерил петлю и просунул в нее кудлатую, потную голову.
— Папа, не надо, — сумел выдавить Димка.
Ведьмы ничего ему не сделали, лишь переглянулись и хихикнули.
Отец никак не отозвался на просьбу Димки; неловко потоптался босыми ногами по крышке стола, сказал:
— Ну, значит, до свиданьица...
И резко оттолкнулся от стола: стол качнулся, упал на ребро крышки, стукнул качающегося и отчаянно болтающего ногами Гаврилу Степановича, а затем шлепнулся вверх витыми ореховыми ножками. Димка сделал шаг назад, уперся спиной и руками в стену, будто бы она рушилась на него, и смотрел, как бьется в петле отец. Отец обмочился, желтая жидкость закапала с мокрых кальсон на пол. Хрипел, одной рукой нащупывая на горле впившуюся нить шпагата, другой что-то чертя в воздухе... Потом он обмяк, вытянулся, неловко свесив набок темнеющую голову, — изо рта тоже что-то потекло. Короткие судороги пробегали по телу, и, наконец, всё кончилось.
Ночью они раздели Димку догола, распяли на четырех веревках, привязав их к шкафу, к кровати, к отопительной батарее и к ручке на оконной раме. Так он лежал на полу, радуясь, что лежит не в гостиной, где висел отец, а в своей комнате. Совсем не было видно матери на портрете, под многослойным ковром слизняков, несколько холодных громадных тварей добрались до мальчика, медленно ползали по его ногам и втянутому от озноба животу. Сестры почти все время находились в этой же комнате.
Расстелили на полу покрывало и несколько одеял. Шарили по квартире, принося из кладовки, с кухни консервы, соленья и посуду. А потом жрали, как голодные звери, с чавканьем, визгом и хрустом, пили две бутылки вермута, который купил с Молчанкой Димка. И ему в рот она сливала остатки вина из бутылок. Он плохо соображал, но все равно было противно и страшно на них глядеть; особенно когда, нажравшись, они совокуплялись на остатках пищи, раздевшись догола. И их хвосты торчали возбужденно, словно мужские пенисы.
Молчанка заснула. Герла подошла к распятому Димке; ее набитый живот, как проглоченный воздушный шарик, качался при ходьбе. Она встала, раздвинув ноги, и помочилась стоя на его лицо. Сказала «водичка», пьяно срыгнула и ушла из комнаты. Он задремал, но когда она вернулась и присела на пол, прямо в лужу своей и Димкиной мочи, он снова проснулся, со страхом и мольбой глядя на нее.
— Видишь, что он со мной сделал? — сказала Герла, указывая себе на лицо. — Он, твой брат. Я убью его и убью тебя. Очень долгая, мучительная смерть. Здорово, да?
— У него девушка спрятана, ваша сестра, — лихорадочно сказал Димка. — Вы могли бы поменять меня. Или я бы сам провел вас к ней...
Он пытался найти причину, чтобы его не убили, а сочли полезным.
— Насрать мне на нее. Мне Егор нужен. И приятно, что у колдуна такой жалкий и трусливый брат, — словно дразня Димку, с пафосом сказала Герла.
— Я сам его ненавижу, — постарался оправдаться Димка.
— Ну и дурак, — сказала Герла.
Она нащупала его сморщенные голые мужские признаки, собрала в горсть и дернула. Димка взвыл, получил затрещину по губам. Герла встала, утратив к нему интерес, снова ушла из комнаты. А Димка плакал, стараясь делать это тихо, чтобы не разбудить Молчанку.
Утром его разбудил их разговор. Молчанка сказала, что чувствует чужих. Вышла из квартиры, вернулась минут через десять, сообщила Герле, что на обоих ходах стоит по милиционеру, и в соседнем дворе ждут две машины. Сестры решили, что милиция тоже ждет Егора. Димка обрадовался, решив, что ситуация меняется в сторону его, Димкиного, спасения.
Молчанка сказала, что усыпила мужика парадном ходе, и если они так решат, можно будет уйти мимо него. Герла возмутилась, накинулась на сестру, крича, что та трусиха, паникерша и всегда отлынивает от дела. Молчанка особо не спорила, лишь сказала, что у нее предчувствие, — Герла еще пожалеет о своем рвении. Какое-то время они ничего не предпринимали; Молчанка, одевшись, стояла у окна и смотрела на Литейный проспект. Герла нервно сновала по квартире, жуя сухие корки хлеба, и, насколько мог понять Димка, заговаривала двери, комнаты и что-то еще. Слов не разбирал, потому что и сам думал, как ему смыться или обмануть сестер. Просто организм Димкин исчерпал запасы страха, он вспоминал, что происходило вечером и ночью, и захотел убить их либо не дать им убить себя. И всё больше считал, что помочь ему сможет не милиция, а старший брат.
— Он идет, — вдруг громко, дернувшись и обернувшись, крикнула сестре Молчанка.
— Где? — Герла прибежала к окну и попыталась выглянуть.
— Я не увидела, я ощутила приближение. И мне кажется, с ним Резина.
Герла начала легко приплясывать по комнате, тяжелыми ботинками прищемляя пальцы рук лежащего пацана.
— Они же могут взять его раньше нас, — возмущенно крикнула ей Молчанка.
— Что делать? — остановившись и наморщив лоб, оттого сразу став похожей на обезьяну, требовательно спросила Герла.
— Надо их всех, тех, что в засаде, сюда заманить. Как-нибудь справимся. Он все равно из-за пацана должен будет зайти, даже если пошумим...
И Герла побежала отпирать входную дверь. Раздались чьи-то приглушенные крики. Кто-то еще появился в квартире, Димка это ощутил и напрягся, готовый к действию.
На самом деле следователь по фамилии Шацило вовсе не был ни крутым, ни бравым воякой. Служба его — следовательская, — не требовала потрясающего владения огнестрельным оружием или рукопашным боем. Когда следователю стукнуло сорок, его, подобно прочим выслужившимся работникам, органы освободили от необходимости раз в полгода сдавать зачеты по общефизической подготовке и по стрельбе. Следствие, как теперь точно знал капитан с кучей профзаболеваний — геморроем, толстыми слоями сала на животе, ляжках и заднице, аллергией на пыль и клаустрофобией, — сводилось к допросам. Вещественные доказательства мало что доказывали, свидетельства очевидцев ловкий адвокат всегда мог вывернуть наизнанку. А советская система юриспруденции требовала одного — чистосердечного признания. И все следователи, даже менее умные или более гордые, чем скромный Шацило, волей-неволей догадывались о том, и начинали выбивать или выдавливать из подследственных это самое «чистосердечное признание». Нужно либо брать его (подследственного) на испуг — в первые минуты и часы «дела», тепленького, либо уже терпеньем, злостью, умом «пересидеть», «перетерпеть» своего противника, сломать и раздавить его, — и именно второй способ получения результата удовлетворял творческую натуру Шацило. Впрочем, не случайно он любил перечитывать некоторые сцены романа Достоевского «Преступление и наказание», льстил себе надеждой, что когда-нибудь коллеги или зэки-интеллектуалы догадаются назвать его «Порфирием Петровичем». Но за двадцать лет работы лишь Петухов сразу же окрестил его так, — и готовый уже к судопроизводству том с делом о поджоге в клубе Шацило снова запрятал в личный сейф. Он знал, что Петухов невиновен; знал, что «спустить» дело невозможно, слишком громким оно получилось. В тюрьме подследственный Петухов быстро деградировал, терял волю и разум. Выбить из него признание к апрелю, или даже к марту, Шацило смог бы. Но, — гневно обличив следователя в том, что он такой же мерзкий, въедливый, самодовольный, как Порфирий Петрович у Достоевского, режиссер (сам того не ведая, а лишь желая «заклеймить») сильно польстил ему. И само дело о поджоге было непростое, интересное, запутанное. Оставшись в свои сорок с хвостиком лет в капитанах, Шацило расстался с мечтами о карьере и больших чинах; но пока никто и ничто не мешало ему уважать себя как профессионала и «тонкого психолога», — он хотел знать, что там, в клубе, произошло на самом деле. И чувствовал: в бреде режиссера о «невероятном актере», который других гипнотизировал, о девках разгневанных, которые выскочили на сцену, во всей кутерьме есть своя логика и свой смысл. Шацило сильно рисковал сам, когда выпустил на волю Петухова (заявив в докладной записке начальству, что необходимо выйти на сообщников режиссера); сегодняшняя засада, устроенная лишь по показаниям спятившего подозреваемого, была еще большим риском.