– Понимаю, – сказал Довлатов. – Значит, в дальнем, роскошном Париже – никакого нет волшебства?
– Понимаешь, – ответил я, – волшебство подарил нам Зверев. Для него такое даренье, с давних пор, в порядке вещей. Так устроен он. Вот и всё. И не только он, между прочим. Не один он такой. Точно так же поступили бы и другие, из числа друзей моих. Так же поступил бы и сам я. Думаю, всё ещё впереди у меня. В том числе – и то, что относится, несомненно, к разряду чудес. И, конечно же, волшебство.
– Что же, верю, – сказал Довлатов. – Хорошо. Ну а как же Париж?
– Что – Париж? При чём тут Париж?
– Волшебство в нём – тоже бывает?
– Уж наверное!
– Ты уверен?
– Почему же не думать так?
– Будем верить, что есть в Париже, кроме прочего, волшебство.
– Хорошо.
– Хорошо, конечно.
– Что?
– Да всё. Волшебство. Париж. И Москва с Петербургом. И прочие города и веси. Наверное, там волшебники есть свои.
– Ну а нас, поутру загибавшихся и не знавших, куда деваться, бедолаг, спас волшебник Зверев.
– Это верно.
– Куда вернее!
– Выпьем?
– Выпьем.
– До дна?
– До дна!
– За него, за волшебника Зверева!
– Так вперёд!
Мы с Довлатовым выпили.
Столько выпивки было у нас и закуски, что нам хватило бы дня, пожалуй, на три, не меньше. Дозы были у нас – родимые. Не такие, как за границей. Не сумел бы угнаться за нами и другими друзьями нашими, населявшими в годы былые отшумевшую нынче эпоху – неизменный любитель выпить, досточтимый Хемингуэй.
– Да, Париж – был у Хемингуэя, – ни с того ни с сего сказал, помолчав немного, Довлатов. – Папа Хем до сих пор в почёте. И останется таковым: почитаемым. У него, в его молодости, был праздник. Тот, который всегда с тобой. Понимаешь? Праздник!
– Всегдашний. Так-то лучше бы перевести.
– Я согласен. Так вот. У Хема праздник был – не хухры-мухры. На всю жизнь хватило его. Ты об этом подумай только! На всю жизнь! У него был – Париж.
– Кстати, ты обратил внимание, сколько там, в этой книге – о молодости, о Париже, – всякой еды? Ну буквально что ни страница – так подробное описание всяких яств. Со знанием дела. И со вкусом. Гастрономическим. То работает он, то ест. Путешествует – ест. Гуляет – снова ест. И такие продукты, о которых мы сроду не слыхивали. Прямо перечень всяких блюд и напитков. И всё – в ресторанах и в кафе. Нет бы дома готовить, как советские люди привыкли. Он привык – работать в кафе. Ну а после работы – есть. В том же самом кафе, где работал. Он привык – с женою гулять. И обедать с ней – в ресторанах. Ах, подумать только, однажды не попали они в ресторан, где все столики были заняты, а ведь там обедал не кто-нибудь, а, конечно же, Джойс с семейством. Бедный, бедный Хемингуэй! Не досталось ему местечка в ресторане. Джойсу – досталось. И пришлось уйти восвояси Хему вместе с женой, чтобы позже пообедать в другом заведении. Гонорар получил – поел. На скачках выиграл – в горы путешествовать. Вместе с женой. Чтобы там – есть. И пить заодно. Притом, он всё время подчёркивает, что денег было, как правило, в обрез. Всегда не хватало. Хорошо питаться – хватало. Ничего себе нищета!
– В самом деле, – сказал Довлатов, засмеявшись, – что ни страница, то сплошная жратва. Со смаком. Не обжорство, конечно. Да всё же – что-то вроде того. Повышенный интерес к еде. Нездоровый. Будто отняли у него в раннем детстве съестное что-нибудь – и теперь он это навёрстывает. Всё навёрстывает и навёрстывает. Отбирать – никто и не думает. А писатель всё ест да ест. Ну и пьёт, понятное дело… Взять вот нас – мы ведь тоже пьём. Но для нас что главное? Выпивка? Нет. Общение. Вот что главное. Ну а выпивка вытекает из общения. Так повелось. Искони. На Руси – не знаю. А у нас – давно повелось. Даже правилом стало. Вот что. Чётким правилом. Даже законом. А еда? Еда – приложение. Дополнение. Пункт второй. Первый пункт – разумеется, наше, то, чего не заменишь ничем, замечательное общение, мощным стимулом для которого, как известно, является выпивка. Это всё – в порядке вещей. А у Хема – свой пунктик имеется. На еде. И граничит он не со сдвигом в мозгах, конечно, а с навязчивою идеей. Ну и Хем! Любитель пожрать! Славословящий всякую пищу. И особенно – ту, парижскую. Полагаю, действительно вкусную. Пищу молодости. Нищеты. Как там сказано? «И таким был Париж в те далёкие дни, когда мы были очень бедны и…» Ну, вспомни! Да, «очень счастливы».
– Мы сегодня тоже пируем.
– Да, пируем. А что за пир?
– Пир во время чумы?
– Возможно.
– Пир Платона?
– Всё может быть.
– Пир прощания?
– Или встречи? Но чего? И с чем?
– Догадайся.
– Ты-то знаешь?
– Знаю.
– Откуда?
– Просто – знаю.
– Скажи!
– С судьбой.
Так сидели мы вместе с Довлатовым за столом, уставленным яствами и напитками. Выпивали. Понемногу. Не так, как Хем, – по глоточку, но с форсом. Нет, дозы были у нас побольше. Или порции. (Всё равно, как теперь мне их называть. После двух уж десятилетий, когда я вообще не пью ничего спиртного. Прекрасно обхожусь без выпивки. Помню выпивонные годы прежние – и свидетельствую устало: да, весьма любопытные дамы и любезные господа, признаюсь вам, – что было, то было, вся богема выпить любила, даже очень, – все пили тогда. Пусть казалось это защитой от невзгод, от советской яви. Я оправдывать это не вправе. Пили все. Защита – в ином: только в творчестве. В тяге к свету. Не мешает вам помнить это. Значит, песня ещё не спета – о минувшем и о родном.) Так сидели мы вместе с Довлатовым. Выпивали неторопливо. Нам спешить было некуда. Пир продолжался. Текла беседа. За стеной, побеждая беды, жаждал радости хмурый мир.
Зверев – спал. На полу. На газете. По привычке. Под батареей. Там теплее. Удобно. Не дует. Уголок – ну впрямь для спанья.
День, осенний, московский, длился. День похмелья – и день спасенья. День чудес. Бескрайний. Настолько, что на вечность смахивал он.
Вдосталь было у нас питья. Хочешь – водку пей, хочешь – вино. Коньячок отменно хорош. По традиции есть и пиво.
Предостаточно было закуски. Накормить можно пол-Москвы. Также хватит – на Питер. Весь. Для провинции – тоже останется.
Никуда никто не спешил. Ни Довлатов. Ни я. Ни Зверев. Толя – спал. Мы вдвоём говорили – и спокойно в себя приходили.
За окном – совсем как в раю, мнилось нам, – в полумгле небес, рядом с нами, в числе чудес, щебеча, – пролетали птицы.
– Интересно, – сказал Довлатов, – как бы Зверев мог сформулировать, что за штука такая – время.
Полуспящий и полупроснувшийся, словно кто-то сказал ему: «Встань!» – Толя вдруг поднялся с газеты и уставился на Сергея.
Это было так неожиданно, что Довлатов смущённо потупился.
Тут любой бы мог озадачиться.
Преспокойно спал человек – и, пожалуйста, вот он, рядом, через долю секунды – встал.
Зверев, словно сомнамбула, с полузакрытыми, вроде бы спящими, вроде не спящими, отягощёнными страшной, нечеловеческой просто, усталостью, но и, с ней вместе, что вовсе уж поразительно было и даже смущало, готовностью к действию, к действу, к поступку, слишком уж важному, чтобы его откладывать на потом, а не тут же, сразу же, прямо сейчас, при нас, кровь из носу, всенепременно, целенаправленно, истово, не совершить его, ставшими вдруг светящимися, фосфорически-отрешёнными, глядящими в глубь какую-то иную, и даль, и высь, в неведомое измерение, пророческими глазами, потянулся рукой к подоконнику.
Взял давно уже, в уголке, возле рамы, валявшийся там, затвердевший кусок пластилина.
Всего-то несколько звонких, броских, цепких мгновений – помял, повертел его в пальцах.
Воткнул в него, сделав рукою движение кругообразное, какие-то пробки, бумажки.
Дунул слегка на него.
И невзрачный, сморщенный, старый, завалявшийся пластилин – чудом преобразился!
На зверевской, гибкой, пластичной, творческой, жизнетворной, широко раскрытой ладони, вздрагивая, лежала – дивная, словно живая, всем лёгким телом своим устремлённая в путь, вперёд, находящаяся в полёте, свободно и смело расправившая упругие сильные крылья, виталица в высях небесных, скиталица в далях таинственных и в глубях незримых отшельница, печальница о былом, провидица века грядущего, вещунья, звезда, собеседница созвездий и листьев, наследница ведических волхвований, питомица речи, наперсница избранников, имени вестница, загадка волшебная, – птица.