Нутович, стакан отодвинув, потянулся рукой к телефону. Быстро набрал номер.
– Алло! Маргарита? Приветствую тебя. Это Женя Нутович. Скажи мне, а Коля дома? Что, что? Не слышу. Он в Пушкино? На даче? В такой-то холод? Ну, это в шатровском духе. Снова пишет? Ну, молодец. Ты ему передай, что звонил Нутович. Мы у меня, вместе с Володей Алейниковым, поэтом. Да, да, с тем самым. Знаешь? Вот и чудесно. А Коля когда появится? Что? Не скоро ещё? Ты сама едешь к нему? На ночь глядя? Ну, тогда привет передай. От нас обоих. Пусть пишет. Созвонимся потом. До встречи!
Он, вздохнув, положил трубку.
– Жаль, что не вышло встретиться с Колей прямо сейчас!
Уж так ему, видно, хотелось этого нынешним вечером.
– Ничего, не переживай, – сказал я. – Ещё увидимся.
– Увидимся! – согласился Нутович. – А так мне хотелось, представляешь, чтобы мы встретились!
– Всё успеется, Женя, – сказал я. – Всё у нас ещё впереди.
– Да, – согласился Нутович, – всё у нас ещё впереди.
Впереди были два, всего-то, года жизни у Коли Шатрова.
Но разве тогда, зимой, посреди холодов и снегов, оба мы знали об этом?
…Время вдруг разъялось – и я увидел себя, измученного, совершенно больного, в бреду, в невероятном семьдесят седьмом, Змеином году, в дни бездомиц, на склоне марта.
Каким-то непостижимым образом, не иначе, даже не волю, наверное, собрать умудрившись в сгусток энергии, не поддающейся логическому толкованию, а что-то куда выше воли, и тем более выше упрямства простого, тогда я добрался до Марьиной Рощи, в дом, находящийся неподалёку от чудесной церкви Нечаянная Радость, близко совсем от того, среди пятиэтажек и дворов пустоватых, места, где мой друг Леонард Данильцев познакомил меня когда-то с Игорем Ворошиловым, и знакомство это немедленно, по счастью, стало началом нашей дружбы, высокой и светлой, с этим великим художником, – добрался я, перемогая себя, на авось, по чутью, к Виталию Пацюкову, в давние времена, и особенно в шестидесятых, тоже другу, так я считал.
Я добрался туда, в жару, с трудом держась на ногах.
Пацюков приютил меня.
Уступил мне комнату маленькую в своей обжитой, двухкомнатной, довольно уютной квартире.
Там, в окружении множества книг и хороших картин, стояли письменный стол, стул и узкая, старая, низенькая тахта.
И я, обессиленный, сразу же просто рухнул на эту тахту.
Пришлось мне, как говорят в народе простом, несладко.
Трое суток не мог я подняться.
Ничего совершенно не ел.
Только изредка пил воду.
Пот холодный лил с меня так, что тахта промокла насквозь.
Я не спал. Пытался заснуть. Почему-то не получалось.
Странные состояния, пограничные, между явью и сном, – да, вот это было.
Мне надо было теперь обязательно перебороть болезнь, в которой, наверное, всё собралось воедино – простуда сильнейшая, боль, безысходность, усталость безмерная, физическое истощение, нервное напряжение, от всех моих затянувшихся, кошмаром ставших бездомиц, отчаяние, тоска, надежда на чудо, – всё, всё.
Я попросил хозяев, друзей моих, то есть Виталия и Светлану, его жену, слишком уж не пугаться, не переживать за меня, врачей никаких, что бы ни было со мною, не вызывать, а просто дать мне возможность отлежаться в тепле, в тишине, оставить меня одного на какое-то время в покое.
Кажется, Пацюковы правильно меня поняли.
Не на улицу ведь меня, захворавшего, выпроваживать, да ещё в таком состоянии!
Приютили меня, слава богу.
До выздоровления. Временно.
И на том спасибо. Тогда я это очень ценил.
И я, друзьями оставленный смиренно, с самим собою наедине, в отдельной, с книгами и картинами, с окном занавешенным, с дверью приоткрытой, на всякий случай, маленькой, тихой комнате с погашенным светом, лежал на узкой тахте и бредил.
Тяжко пришлось мне, что там теперь такое скрывать.
Подумывал даже: выжить бы.
За окнами разгулялась вовсю холодная, влажная, позднемартовская, тяжёлая, затяжная, безбрежная непогодь.
Я лежал на узкой тахте, в одиночестве, в темноте, в тишине, среди книг и картин, и перемогал болезнь.
Меня посещали всё время видения, невероятные, непрерывно, как в киноленте отдельные, частые кадры, сменяющиеся, мелькающие, чередующиеся с какой-то непонятной совсем быстротой, развёрнутые в каком-то неизвестном, странном пространстве, возникающие в каком-то совершенно ином измерении, чем привычные нам, земные.
Помимо болезни моей, томило меня и мучило ещё и предчувствие острое непоправимой беды, которая, может быть, даже произошла уже или вот-вот, мерещилось, внезапно произойдёт с кем-то из очень хороших, дорогих для меня людей.
Видения надвигались, накатывались, наслаивались, наползали одно на другое, смешивались, клубились, исчезали, опять возникали, стремительно, без перерывов.
Я слышал чьи-то знакомые голоса. Слышал громкие крики.
Потом, нежданно-негаданно, что-то вдруг меня с места сорвало, подняло высоко над землёю – и вынесло прямо в космос.
Там, на виду у нашей многострадальной планеты, мерцавшей внизу, в черноте, поистине беспредельной, невыразимо огромной, происходили действительно небывалые, странные вещи.
Там снимали какой-то фильм.
Это была мистерия.
Почему-то я вмиг это понял.
Не драма и не трагедия.
Эти жанры здесь не годились.
Мистерия. Именно так.
Режиссёр знаменитый, Андрей Тарковский, в клетчатой кепке, в распахнутой кожаной куртке, с шарфом на птичьей шее с выпирающим кадыком, скуластый, черноволосый, весь в движении, упоённый дивным ритмом, редчайшей возможностью что-то важное для него прозревая в происходящем, тут же снять его, руководил съёмками кинофильма.
С металлическим, серебрящимся рупором в быстрых, вытянутых куда-то вперёд руках, летал он меж оператором со стрекочущей кинокамерой и актёрами, средь которых то смутно, то более чётко различал я знакомые лица.
И вот уже прямо на съёмочную площадку, в пёстрый сумбур её, в ледяном созвездий мерцании, в космической черноте, ворвалась откуда-то издали, извне, из других галактик, чудовищная, по мощи и по размаху, сила, стихия, вселенская буря, скопление тусклых шаров, раздробленных, острых камней, песчинок, метеоритов, обломков прекрасных зданий, разнообразных предметов, обиходных, самых простых, и загадочных, неземных, иголок с длинными нитями, изорванных книжных страниц, свёрнутых в трубки свитков, статуй, осколков зеркал, невероятное месиво, жуткое завихрение, и надвинулось вмиг на всех, и Тарковский метался в космосе, и кричал отчаянно в рупор:
– Снимайте! Скорее снимайте!..
И фигуры людей закружились в черноте, в мерцании звёздном, – ну в точности как на картинах моего тогдашнего друга, печального ясновидца, родом из-под Чернобыля, Петра Иваныча, Пети Беленка, художника, видевшего наперёд, и такое ведавшего, чего не знали другие, – всех куда-то наискось, в сторону, в глубь, за хрупкую грань реальности, что-то стало вдруг уносить, и унеслись киносъёмки в неизвестность, словно в воронку, вместе с ужасным, всеобщим, хаотическим завихрением.
И услышал я крик:
– Маргарита! Отвори мне скорее кровь!..
И тогда показалось мне, что это голос Шатрова.
И возникла чудесная музыка, светлейшая, непохожая на всё, мною ранее слышанное.
Музыка длилась и длилась.
– Николай! – раздался откуда-то громкий, спокойный голос.
И другой, вслед за ним:
– Шатров!
И потом прозвучало:
– Царь!
Я всё это слышал отчётливо.
Был в бреду. Посреди видений.
Но Шатров, носивший фамилию материнскую, так получилось, по отцу был Михин, потомок, это знали все мы, Ивана Калиты, то есть царской крови.
Калита – из скифского рода.
Много скифов было когда-то на Руси, много было в Москве.
Отсюда и характерная, броская внешность шатровская, смуглота его, красота, восточная, южная, древняя.
Обрывки этих и прочих, подобных соображений проносились роем в мозгу.