Ворошилов ринулся к творчеству – в свой мир, в свой лад, в свои ритмы, в животворный свой, рукотворный свет, – словно ринулся в бой.
Только это сражение нынешнее – было радостным для него.
На подъёме сплошном, на одном невероятно долгом, свободном, широком дыхании, на взлёте, великолепный в своей одержимости новой работой, в своей вдохновенности, в своей неистовой страсти к художническому труду, создавал он за серией серию, одна сильнее другой, свои дивные темперы, с магией обобщений и всех деталей, и цветные, с празднеством линий, рисунки в смешанной технике, и сангины очаровательные, и рисунки углём стремительные, и рисунки тонкие тушью, и ещё, и ещё работы, в самой разной технике, сызнова, так и надо всегда, на любом подвернувшемся материале, на картоне, и на холсте, на бумаге, и оргалите, на каких-нибудь там деревяшках, всё равно, и работа кипела, непрерывно, в его руках, – и это, следует знать потомкам нашим в грядущем, не фантазия и не сказка, но свидетельство достоверное, и моё, и не только моё, но и многих других очевидцев, – и, скажу вам сейчас нечто важное, из всего вот этого, сказочного, да и только, потока работ, возникающих, чудом, казалось бы, ниоткуда, как по мановению, взмах – и чудо, волшебной палочки, в наикратчайшие сроки, из всего вот этого света, изумительного сияния, из этих образов светлых души, из образов мира, из добытой кровью гармонии – звучала тогда для меня новая, мощная, близкая к музыке, полифония ворошиловская, звучали сразу несколько тем, которые переплетались, аукались, приглушались и возникали сызнова, – и образовывали единое целое, синтез, уникальный, сложный, не всеми постижимый, но и прекрасный в душевной своей чистоте, в сердечном порыве, в движении к сути, – и это был совершенно особенный, редкостный, ворошиловский контрапункт, в этом было нечто вселенское, по структуре своей, по размаху, по развитию связей духовных, по срастанию нитей незримых на путях земных и небесных, нечто Баховское, грандиозное, – то, что им сейчас разрабатывалось, на глазах у нас, то, что потом получило, в восьмидесятых, не в Москве уже, а на Урале, в долгий, зрелый его период, озарённый любовью, такое – поражающее людское, на столетья, воображение, – удивительное развитие, то, чего словами не высказать никакому искусствоведу, и поэту даже не высказать, то, что, братцы, и называется искони на земле – Искусством, – и вот этим-то словом, кратким и довольно простым, всё и сказано.
Семидесятые, трудные и уже легендарные, годы – сердцевинный большой период в небывалом, и по масштабу, и по силе духовной, разбросанном, в наши дни, по странам различным и по многим собраниям, выжившем, состоявшемся и оставшемся навсегда, ворошиловском творчестве, – и на светлой палитре его появились новые, скорбные, иногда и суровые краски.
Но природное жизнелюбие, ворошиловское извечное, вопреки скорбям, изумление перед радостью бытия, – не позволили им затемнить остальные, на редкость чистые, для души крылатой целительные и для сердца людского, тона.
И кто нам скажет, что за век нас ожидает, неуклюжих, вот здесь, где тополиный снег, слетев с висков, зовёт в ковчег, бегущий праздных и досужих? Целованные каждым днём, испытанные каждой ночью, играем, гордые, с огнём, доверчивые, гибнем в нём, чтоб с Богом встретиться воочью. Я пью за то, чтоб вся листва, в глазах усталых отразившись, услышав скорбные слова, нашла высокие права, юдоли нашей поразившись. Вот так в зрачке сопряжены и вдохновенье и виденье с движеньем странницы-весны, где притяжение луны подобно древнему раденью. Так открывается тетрадь, поверив только посвящённым, чтоб ран извечных не считать, но, только Ангелам под стать, хотя б грядущим быть прощённым. А в небе плачет и поёт душа, расправившая крылья, затем, что радость сознаёт меж озарений и невзгод, хранящих Света изобилье.
* * *
И на свечу смотреть уже больней, чем некогда – на солнце; без оглядки бежать – куда? – с собой играя в прятки, уйти в пространство? – щурясь меж теней, живою плотью влагу раздвигая, душой живою ждать, перемогая тоску – итог невысказанных дней, но ждать – чего? – когда она, другая придёт пора? – я время постигаю, которое чем дальше, тем родней.
Читали тогда – при свечах.
Образ свечи то и дело загорался в наших стихах.
У меня:
– Наше время – свеча и полынь.
У Губанова:
– Но стоит, как свеча, над убитым лицом серый конь, серый конь моих глаз.
Свеча.
Над убитым лицом.
…Лёня Губанов стремительно, так, что его не догнать никогда, ни за что на свете, никому, никаким врагам, кто бы это ни был, менты, кагэбэшники или, может, все возможные силы зла, как бы нынче ни назывались, как бы ловко ни маскировались, но мгновенно распознавались, даже если им несть числа, весь – воплощенье движения, неудержимого, ввысь, весь – безоглядный, отчаянный, молниеносный порыв, а то и прорыв, куда-нибудь, в нежданное измерение, в зазеркалье, за грань реальности, в новый век, в параллельный мир, вбегает, но так, что, похоже, взлетает, а то и возносится, топоча по ступенькам лестничным, а порой проносясь над ними неким сгустком энергетическим, так, что искры в подъезде сыплются с плеч его или с крыльев, может быть, и какие-то вспышки странные остаются надолго в воздухе на безумном или осознанном как спасенье от наваждения, от ненастья и отчуждения, ставшем отзвуком убеждения, сокровенном его пути, – скорее, как можно скорее, – ко мне, потому что жду я и снова его пойму я, – вверх, на четвёртый этаж.
Некогда ждать лифт. Незачем. Не до этого. Какой там лифт, если сам он так о себе сказал:
– Скучая, любим и ведом, в России, где морды биты, я должен твоим поэтам двенадцать копеек лифта!
Его несёт – а вернее, ведёт неясное что-то, трудновообразимое, видимо – невыразимое, но что же? Да кто его знает! Ведёт и ведёт. Ну и пусть!
Он врывается в дверь – с разгона. Или нет, конечно – с разлёта. Беззаконной кометой, что ли? Колобком из сказки? Ну вот! Сразу – сказка. Но как – без сказки?
Несмотря на сплошные встряски, он действительно весь – оттуда. Это очень ему идёт.
Но кто же он? Это уж пусть гуртом – в грядущем – другие гадают.
Себя он оставил им – «на потом». Быть может, и распознают.
Вот он – стоит передо мной.
Гений. Смогист. Мальчик больной.
Парень дворовый. Почти хулиган.
Кореш богемный. Губаныч. Губан.
То ли подросток, то ли старик.
Что в нём за сущность? Плач? Или крик?
Что в нём за тайна? Что за печаль?
Сроду не скажет ведь! Как его жаль!..
Белое, словно гипсовое, мертвенное, застылое, свечой бессонной ночною сгоревшее и оплывшее, бездонное, отчуждённое, в безмолвную глубь ушедшее, пугающее, бескровное, отверженное лицо.
Маска? Нет, на лбу – поволока ледяного, давнего страха.
В серых усталых глазах – тусклый отсвет смятения.
Взмокшая чёлка взъерошена, ворот белой рубахи торопливо, рывком, расстёгнут, чтоб свободнее было дышать.
– Всё кончено, всё кончено. Стихи мои повенчаны. На пальцах черви кольчатые, над головой бубенчики. Сады опали яблоком, пропахли мысли порохом. И Муза – в платье ярком, и рифмы – звонким ворохом. Лежу седым преступником, кричу слепым наставникам: меня не арестуете и Музу не заставите петь! Не для вашей радости да не из вашей волости. Ну а пила для храбрости – чтобы не сгинуть в подлости.
Лёня предельно взвинчен. Дальше – просто уж некуда. Настолько, что может, кажется, взвиться пружиной ввысь.
Длинные пальцы его то судорожно сжимаются, то с усилием распрямляются, чтоб сжаться мгновенно вновь.