Это он – лучше многих – умел.
Я не знал, чем потчевать стану колоритных моих гостей.
В доме было шаром покати. Все имевшиеся запасы рядовой, в эпоху бесчасья, и весьма кондовой провизии (слишком громкое слово: запасы, и куда скромнее: припасы, – ближе к истине, к жизни ближе, – ну а если уж называть именами своими вещи и понятия, то, скорее, просто – некоторые покупки, наспех сделанные накануне в магазине ближайшем, то есть – заурядная, грубоватая – хлеб, консервы и колбаса – быстро, дёшево – пища наша, уж такая, как есть, мужская, без каких-то там разносолов несусветных, именно та, о которой, пусть с запозданьем, вспоминали мы все иногда, понимая: нужна еда!) мы с Довлатовым уже съели. Всё, что мы покупали недавно из спиртного, мы уже выпили.
«Даже курева нет!» – подумал я с возрастающим огорчением.
Зверев, интуит поистине феноменальный, словно прочитал мои мысли.
Невозмутимо, преспокойно, поглядывая на меня сощуренными карими глазами сквозь сладкий дымок редкостной тогда заграничной сигареты, он снова полез куда-то к себе за пазуху – и вытащил оттуда, как фокусник, целый нераспечатанный блок сигарет «Кемел».
– Алейников! – сказал он по-дружески просто. – Дарю!
И протянул мне сигареты.
Я даже растерялся:
– Ну, спасибо, Толя!
Зверев хмыкнул:
– Бери. Чего там!..
А Довлатов сказал:
– Чудеса!
Зверев тогда взглянул на него и сказал:
– Чудес ещё не было!
– Неужели? – спросил Сергей.
– В самом деле! – ответил Зверев.
И, тряхнув головой взлохмаченной, вдруг торжественно возвестил:
– Начинаются чудеса!
(И что-то произошло. Я это вдруг почувствовал. Что-то случилось. В мире что-то слегка изменилось.
В зеркале, тусклом доселе, я уловил какое-то движение, мановение чего-то, блеснувший свет, и за светом – призывный звук, и за звуком – не отражение, но присутствие чьё-то странное, – и мелькнуло там карнавальное, вместе с музыкой, тихо веющей из неведомого, извне, в масках, в блёстках, в сплошном движении, вкось, и вдаль, и по кругу, шествие, – ирреальное действо, явленное просто так, от щедрот, наверное, неизвестно чьих, но, конечно же, предназначенных лишь для нас, – отзвук таинства драгоценного, призрак празднества дерзновенного и присутствие несомненное вдохновенного волшебства.
И возникло тогда лицо в глубине зеркальной. Знакомое. Я вгляделся пристальней: он! – это он, Федерико Феллини! Режиссёр кивнул мне. И я почему-то кивнул ему. И припомнил: семь лет назад, появившись в Москве, Феллини познакомиться пожелал непременно – со мной и с Губановым. Но обоих нас не нашли. Был я изгнан – за СМОГ, за то, что поэт я, – из МГУ. И работал тогда в экспедиции на Тамани. Так что меня днём с огнём найти не могли. А Губанов – лежал в дурдоме. И оттуда его никто никогда бы сроду не вытащил – слишком он глаза намозолил разозлившимся не на шутку на содружество наше славное, задавить нас решившим властям. И Феллини с обоими нами повидаться, увы, не сумел… А теперь вот – сам появился. И не где-нибудь. Именно в зеркале.
И Феллини взмахнул рукой – и сейчас же рядышком с ним, с серебристой трубой, прижатой к плотно стиснутым, узким губам, появилась Джульетта Мазина, улыбнулась одними глазами, дружелюбно кивнула мне – и немедленно заиграла на волшебной своей трубе.
И тогда – в магической глуби, в сердцевине бездонной зеркальной, где-то там, за семью дверями, распахнувшимися в просвет между прошлым и тем грядущим, что настанет когда-нибудь, в настоящем, таком же явном и таком же отчасти сказочном, как и прошлое, и грядущее, за которым другое прошлое и другое совсем грядущее с настоящим другим встают, – я увидел, как, чередою, друг за дружкой, под властью чар, их собравших всех вместе вмиг неизвестно зачем, прошли вдаль куда-то мои друзья:
Ворошилов, длинный, сутулящийся, в коротком, выше колен, демисезонном пальто, продуваемом всеми ветрами, с носом ласкового зверька, с проникающими за грань состояний, любых, и времён, века, года, бесчасья, духа, в круг вселенский, в баховский хор, зреньем внутренним наделёнными, удивительными глазами, вечный воин, великий художник, собеседник, провидец, бродяга, в путь ненастный вышедший снова, чтоб за ним озаренья ждать;
Яковлев, кроткий голубь, ребёнок и мудрый старец одновременно, страдалец, гений полуслепой, с одиноким цветком общающийся на зелёном пустынном поле, с высотой у окна художника беседующий до зари, городской затворник, трагический летописец души мятущейся, в небесах сдружившийся с Ангелами, в мире этом один, как перст;
Зверев, буйный и проницательный, сверхъестественный в редком даре создавать небывалые празднества, что ни шаг, что ни жест, что ни взгляд, рассыпать щедроты, раскидывать, разбазаривать, перебарщивать, зарываться, срываться, мучиться, но самим собой быть всегда, на упрямстве, сквозь беды, сызнова подниматься из тьмы, выстаивать, выходить на свет, к сути, к радости, чтобы явь свою познавать;
Беленок, любитель восторженный Сен-Жон Перса, Мишо и Джойса, ну а также любящий, выпив, украинские песни петь, парень сельский из-под Чернобыля, прозорливец, в своих работах предсказать сумевший и выразить весь распад грядущий, последовавший за Чернобыльской катастрофой, непомерно худой, высокий, вечным юмором защищающийся от безумия бытия;
Данильцев, умница, славный поэт, прозаик, художник, для всей золотой богемы попросту Леонард, в дружбе с музыкой, в ссоре с веком, одинокий везде и всюду, гордый рыцарь, друг благородный, понимающий, как никто смысл искусства, дыханье слова, силу света, хранитель речи, в битвах с ложью, во имя правды, закаливший свой дух живой;
Довлатов, почти двухметровый детина, душа компаний, прирождённый рассказчик, охотно, лишь бы выпить и поговорить, на любые готовый подвиги и к любым, бесчисленным, встречам, потому что это и был пресловутый материал для него, писателя, всё-таки, сквозь мученья, себя нашедшего, человека литературного, для которого «явь – это явь», Ерофеев, русоволосый, чубатый, с похмельным блеском в глазах, примечающий всюду выверты и причуды житухи режимной отечественной, отмечающий для себя в записной истрёпанной книжке всё, что может вполне пригодиться для работы, но что-то не больно-то трудолюбием отличающийся, потому что он с севера, что ли, или в мире полно алкоголя;
Губанов, дворовый подросток вечный, на грани безумия норовящий видеть реальность глазами духовными, знающий о себе, что он – на потом, что его изумительный дар сбережёт его, вывезет сызнова из любых историй отчаянных, до поры, конечно, до времени, видно, свыше ему отпущенного, до его тридцати семи;
Пятницкий, чудный, тишайший Пятница, дивный художник, измождённый, во власти наркотиков, но всегда сохраняющий ясность проницательного ума, ясновидец, способный выразить даже облик невыразимого, тонкой стрункой звенящий песню о таинственном и прекрасном, тихой свечкой горящий где-то в темноте прокуренных комнат, в полумгле бестолковых лет;
Величанский, честь и хвала всем тем, кто в этой жизни обрёл и защищает Фермопилы, как сказал он в своём переводе из Кавафиса, принципиальный и прямой, повелитель слов, собравшихся в хронику времени, ну а может быть, и бесчасья, затянувшегося, увы, в наши годы до безобразия, человек отчаянно-светлый, до сияния впереди;
Холин, в очках профессорских, ироничный, солидный, высокий, наблюдательный, не без яда, и всегда себе на уме, комментатор барачной реальности, то есть подлинной ирреальности, среди бреда, грязи, абсурда сохраняющий невозмутимость и своё-то уж дело знающий хорошо, получше других, с горсткой средств простых достигающий выразительности максимальной;
Сапгир, усы отрастивший, вальяжный, подвыпивший, благостный, компанейский, но и умеющий работать, писать успевающий, в промежутках между загулами и сборищами богемными, стихи для детей и пьесы, для заработка, и взрослые стихи свои, не для печати, для чтения в узком кругу, для хождения их в самиздате, мастер Генрих, марьяжный король…