В высших, понятно, инстанциях.
Что он за зверь такой?
Поскольку живопись и графика имеют самое прямое отношение к культуре, то в Кремле и порешили: пусть всем этим занимается министр культуры, Екатерина Алексеевна Фурцева. Она толковая, грамотная, по-марксистски отменно подкованная, идеи вождей проводящая в культурную жизнь страны, дотошная, деловая, во всём сама разберётся – и сразу же обо всём доложит, без промедления, подоходчивей, поконкретнее, буква к букве, – туда, наверх.
Там, в случае чего, распорядятся.
Начали, конечно же, немедленно, не откладывая дела в долгий ящик, искать окаянного Зверева по всей огромной Москве.
А его – нигде, ну нигде, куда бы вдруг ни на грянули, кого ни спросили бы, – нет.
Прячется, паразит, по обыкновению, – прячется.
Отсиживается, небось, у друзей, у своих собутыльников, – то у одних, то у других, то у третьих, то у четвёртых, у него их в запасе вдосталь, – и поди его там найди!
То и дело меняет места обитания, всякие лежбища, норы, схроны, пещеры свои.
Решили тогда Москву целенаправленно, тщательно, район за районом, прочёсывать.
Примерно ясно ведь, где искать – по мастерским художников, подвальным или чердачным, по некоторым квартирам, в которых он частый гость.
А обо всех остальных малоизвестных логовах и берлогах неведомых зверевских – стукачи непременно разнюхают и легко наведут на след.
Но найти злополучного Зверева, оказалось, было непросто.
Почуяв с ходу неладное, усилил он многократно свою обычную бдительность.
Так спрятался, так укрылся, что днём с огнём не найдёшь.
Наконец, после долгих поисков, застигли его врасплох, нагрянули, отловили.
Вежливо, но ледяным, отработанным так, что многих от него буквально трясло и бросало то в жар, то в холод, исключающим все возражения, призывающим лишь к подчинению, или, жёстче, к повиновению, внешне вроде спокойным тоном пояснили: в такой-то день и в такой-то час за тобой, за твоей персоной, дружок, по твою, брат, душу приедут – и доставят, куда полагается, для начала – к самой государыне Екатерине Третьей, свет Алексеевне, матушке нашей, всея культуры владычице, всесильной, всевластной Фурцевой.
Не вздумай, гад, улизнуть: найдём и по всей строгости, как мы это умеем делать, по полной программе, накажем.
Как ни крути, как ни верти, но предстояло, выходит, свидание, да какое, – такое и не приснилось бы ни в страшном, ни в добром сне, и наяву не пригрезилось бы, – с министром советской культуры.
Как предстать, себя сохранив, отстояв свои убеждения и оставшись самим собою, вопреки любым провокациям, – перед властью, в лице министра, пусть она и женщина, явленной, да пред ясны очи её?
Как же выйти из положения?
Дело, братцы, опасное: связь, безусловная и доказанная, запрещённая и наказуемая, вплоть до лагеря, до тюрьмы или ссылки, да всяких судов, да мучений сплошных, – с заграницей.
Формализм, который по всей стране совсем недавно громили.
Да мало ли что ещё собрано здесь, выходит, нитка к нитке, виток за витком, в одном, неведомо кем смотанном лихо, с подвохом, спутанном, бестолковом, подсунутом вдруг судьбою или кем-то другим, чтобы нынче попытаться его размотать, бедою грозящем, роящем страданья, погибель сулящем, в грядущем сомненья таящем, нелепом, как соцреализм, бредовом, как мир окружающий, абсурдном, как путь к коммунизму, где ждут нас одни катаклизмы, увиденном трезво сквозь призму опасности, жутком клубке!..
Зверев стал – напряжённо думать.
И, конечно же, кое-что, как всегда с ним бывает, – надумал.
Помогли ему, или, уж если выражаться прямо и просто, крепко выручили, спасли, – в молодые бурные годы с пониманием им воспринятое от художника Васи-фонарщика, а солидней – Василия Яковлевича, знаменитого нашего Ситникова, великого педагога и, без тени малейшей сомнения, выдающегося, прирождённого, это правда, гипнотизёра, юродство – древнейший русский способ самозащиты, а также – природная зверевская, тамбовская, видно, смекалка, и мужицкий, от почвы, недюжинный, с парадоксами, с вечной самостью, на путях земных и небесных, и в быту, его ум стержневой.
Сюда же следует отнести и врождённый, временами просто фантастический, – приходится, говоря о Звереве, повторять именно это слово, но лишь оно и выразит наиболее точно то, что в герое действительно было, – грандиозный его артистизм.
Готовясь к визиту грядущему, облачился Толя, сознательно, из любви к артистизму, но ещё – из любви к парадоксам, и, конечно же, из озорства, в то, что похуже выглядит, короче – во всякую рвань.
Понаделал побольше дыр – может, вспомнил о скульпторе Муре? – или, может, себе представил наше русское решето? – понаделал так много дыр, где возможно только их сделать, где нашёл для этого место в захудалой своей одежде, что, казалось, в нём пробудился крепко спавший дотоле дизайнер, да ещё и сверхсовременный, ультралевый авангардист.
Лил себе за пазуху водку, не жалея сорокаградусного приснопамятного напитка, щедро, чтобы покруче пахло.
Штаны надел хоть и английские, но настолько и так вызывающе испачканные, измазюканные, ухандоканные вконец в процессе творческом радужными, павлиньими, пёстрыми красками, что у любого, со стройки, занюханного маляра спецовка рабочая выглядела неизмеримо лучше.
Щетину не брил специально: пусть в глаза бросается сразу же, точно дыбом вставшие иглы у рассерженного ежа.
Волосы лихо взлохматил: пусть торчат себе во все стороны.
Подаренные недавно коллекционером Костаки, «дядей Жорой», как он его по-приятельски называл, Георгием Дионисовичем, как звали его другие, новёхонькие, скрипучие, как раз по ноге, ботинки, поразмыслив, решительно снял.
Изыскал где-то старые, ветхие, из начала века, возможно, прохудившиеся галоши, здоровенные, прямо клоунские, размеров на пять побольше, чем его привычная обувь.
Ноги, сняв носки, обернул советскими, всем знакомыми, центральными, то есть партийными, как на подбор, газетами, в несколько плотных слоёв, – да так это сделал художественно, что даже издали можно было, при желании, прочитать, – где «Правда», а где «Известия».
Соорудив из газет этакие бумажные, многослойные, с головоломкой шрифтов и названий статей, портянки, надел цирковые галоши и стал терпеливо ждать, когда же за ним приедут.
Приехали вскоре за ним на чёрной бесшумной машине вежливые, спокойные люди в шляпах и в серых, неброских, но добротных, длинных плащах – и повезли его прямиком к пребывавшей где-то на кремлёвских высотах власти, в далеке самом дальнем, Фурцевой.
Благополучно прибыли куда полагалось, – на место.
Зверев спокойно вошёл в кабинет министра культуры.
Фурцева тут же, с деланой, условно-любезной улыбкой, – шагнула к нему навстречу.
И – сразу же – онемела…
Перед ней – что за бред? – стояло – что за вид? – натуральное чучело.
На странной фигуре вошедшего был надет пиджак, но какой-то не такой, как надо бы, – густо, даже слишком густо усеянный сплошными, вплотную идущими, одна к другой примыкающими, разнообразными дырами, ну прямо как решето, с прорванными карманами и грязными, смятыми лацканами.
Штаны на вошедшем были так густо измазаны краской, что непонятно любому, кто ни взглянул бы на них, становилось – материя это или грубая мешковина, или ещё что-нибудь, но вот что – да кто его знает!
Ноги вошедшего были всунуты в преогромные, клоунские, похоже, старые, даже древние, прохудившиеся галоши, оставляющие на паркете отпечатки мокрые рубчатые, и туго, на совесть, обёрнуты сделанными из газет какими-то вроде портянками.
На одной ноге, приглядевшись, прочитала Фурцева: «Правда», – многократно и виртуозно повторённое и размноженное название столь знакомое родной, любимой газеты, главного в государстве нашем печатного органа коммунистической партии, на другой ноге прочитала – сплошным шрифтовым эхом продолжающееся название, тоже близкое сердцу, – «Известия».
Под пиджаком у вошедшего в кабинет министра высокий красовались две разные рубашки, обе – швами наружу, причём были выпущены свободно почему-то поверх штанов.