Напоследок – история третья.
…Где-то в городе. В море жары.
В мире странном. И в мареве смутном.
А точнее? Трудно сказать.
Ну-ка вспомню. Да прямо на Невском.
Надо мною – расплавленный купол небес. Весь какой-то сизый, раздутый непомерно. Весь больше, чем есть. Потому что, помимо зноя, много влаги в нём. Больше, чем надо. Много лишнего. Много чужого. То, родное, что есть в нём, – при нём. Узнаваемое. Всегдашнее. Остальное же – так, случайность. Или, может, закономерность. Впрочем, нам-то не всё равно. И родное куда дороже, чем чужое. Но что же делать! Год такой. Високосный. Бурный. Год – сквозь чад. И сквозь бред. Сквозь ад. В нём и горечь, и сладкий яд. Год такой. Да и век такой. В нём найдёт ли душа покой?
Предо мною – сплошные стены. Раскалённые. Вроде бы с окнами. Но и окна раскалены. Тёмные, пузырящиеся, тусклые, пыльные стёкла. Форточки нараспашку. Створки оконных рам вывернуты наружу, в уличный, многослойный, многоголосый гул. Много дверей, частично запертых, а порою – с треском, с грохотом, вдруг открываемых, чтобы тут же, в тот же миг закрыться. Зачем? Нет ответа. На то и стены, чтобы двери их дополняли, запирая от нас пространство и сужая наш кругозор. Дверь? Не верь. Так, узкий зазор. Щель. Куда? В зазеркалье? Пусть. Всюду – стены. Сплошная грусть.
И вот в этой летней, муторной, отчасти безумной, отчасти отчаянно трезвой, расчётливой до невозможности, расчерченной до миллиметра градостроительным грифелем, с обеих сторон ограниченной стенами и витринами, сужающейся далеко впереди перспективе Невского, посреди людской толчеи, прямо в ней, но – слегка над нею, будто вытолкнутая наверх несуразицей суеты, бестолковщиной и всеобщей, оголтелой какой-то тщетою, появляется, постепенно приближаясь и укрупняясь, всё отчётливей различимая, узнаваемая фигура хорошо и давно знакомого человека, и он идёт не куда-нибудь, а ко мне сквозь толпу.
Ну конечно, Довлатов!
Рывок сквозь раздвигающуюся перед ним и огибающую его слева и справа, как вынужденно, неохотно и, однако же, с некоторым пониманием разумности этого действия, рыбья стая, густую и по-летнему пёструю толпу, на четверть состоящую из горожан и на три четверти из приезжих.
Бросок через временно высвободившуюся, не успевшую заполниться людьми, тускло-серую, с тёмными влажными пятнами, с брошенными куда попало окурками, смятыми обёртками от мороженого и катающимися туда-сюда бумажными стаканчиками, пустоту тротуара.
Шаг, и ещё, и ещё, всё размашистей, шире и шире.
И вот Сергей – рядом со мной.
– Здравствуй, Володя!
– Здравствуй!
– Встретились.
– Да. Я рад.
– Признаться, я тоже рад.
– Радость – великая сила.
– Это уж точно. Особенно в наше весёлое время.
– Весёлое. Дальше некуда.
– Действительно. Впрочем…
– Что – впрочем?
– А нам-то теперь – куда?
– Не знаю.
– И я не знаю.
– Что-нибудь, может, придумаем?
– Надеюсь.
– Давай придумаем.
– Но что же?
– Да что-нибудь. Без наших с тобой усилий оно придумается само.
– Ты в этом уверен?
– Уверен.
– Почему?
– Вот увидишь: так будет.
– Откуда ты знаешь?
– Знаю.
– Ты серьёзно?
– Серьёзно.
– Ты шутишь?
– Не шучу.
– Почему?
– Не хочу.
– Надоело?
– Почти надоело.
– Что же делать без шуток?
– Жить.
– И тогда что-нибудь придумается?
– Да.
– Когда же?
– Да прямо сейчас!
И это желанное «что-нибудь», конечно же, сразу придумалось.
В минувшие времена случайность, как и сейчас, решала порою многое.
Внезапно мы оба почувствовали: что-то случилось. Но что? Понять – невозможно. И всё же – что-то случилось. Факт.
Ветер, слишком уж свежий для раскалённого дня, из ниоткуда повеял, прошелестел вблизи, лица затронул наши, взвился спиралью ввысь, в небо, к слепому солнцу, и растворился там.
И нечто странное, меж нами прошуршав, к ногам упало нашим. Птица, что ли?
Мы оба, вздрогнув, посмотрели вниз.
У наших ног лежала на асфальте новёхонькая десятирублёвка.
Откуда? Как? Неужто волшебство?
Нет, это явь. Советская реальность.
Довлатов, с высоты своего роста, некоторое время с нескрываемым изумлением разглядывал эту реальность.
Потом задумчиво сказал:
– Дар небес.
– Похоже, – сказал я.
– Или дар судьбы, – предположил Довлатов.
– Очень может быть.
– А может, и то, и другое. В любом случае – дар.
– Это уж точно.
– Придётся поднять.
– Придётся.
Довлатов нагнулся и бережно поднял весело хрустнувшую в его руке десятку. Некоторое время задумчиво её рассматривал. Потом, шумно вздохнув, сказал:
– Придётся употребить по назначению.
– По прямому назначению, – уточнил я.
– Ну, не по кривому же.
– По истинному.
– Это верно.
– Без всяких околичностей.
– Именно так.
– А посему – вперёд!
Мы переглянулись – и решительно направились к ближайшему гастроному.
Куда же ещё идти двоим приятелям жарким питерским летом, как не в винный отдел?
Там на дарованную нам судьбой десятку приобрели мы восемь бутылок сухого вина.
В табачном киоске мы купили четыре пачки сигарет.
А в булочной – два батона белого хлеба.
Обременённые покупками, побрели мы с Сергеем куда глаза глядят.
А куда глядели наши глаза? Туда, где больше прохлады.
Проходными дворами и всякими неказистыми закоулками вышли мы к неведомому мне каналу. Может, и не канал это был, а речка. Да не всё ли равно? Важно, что это была вода. И она вроде не стояла на месте, а текла куда-то. Плескалась в гранит. Отражала небо. Лучилась изломанным светом. И легче нам рядышком с нею дышалось.
И вовсе не в сухом вине радость была, не в его изобилии, и не во вкусе его, кисловатом, с горчинкой, приятном, а совершенно, братцы мои, в другом.
В общении. Именно в нём.
Ну чем заменишь его? Ничем. Нет ему замены.
И мы понимали это. Чувствовали, быть может, что неизвестно ещё, выпадет ли в грядущем такая вот, как теперь, счастливая, да, наверное, конечно же, не иначе, счастливая, пусть и так, а скромнее – так просто хорошая, по-дружески, по-человечески, возможность – поговорить.
И мы, не спеша прихлёбывая прямо из бутылок сухое белое вино, поглядывая на белый свет, говорили и говорили.
Я рассказывал Сергею о себе, о своей родине, о друзьях, о знакомых, о СМОГе, о Москве, о многом другом.
Сергей рассказывал мне о своей службе в армии, о своих друзьях и знакомых, о Питере с его парадоксами, о своих приключениях, огорчениях и открытиях.
И так далее, и так далее.
Этого нынче не выразишь.
Этого не перескажешь.
Это – в былом. Навсегда.
Вовремя, Хлебников, ты произнёс тихое «и так далее».
Универсальная формула. Код.
Всё в нём живёт.
И так далее…
И день продолжался вначале, и длился, и время шло, и стрелки бежали куда-то вперёд на часах, но всё же бежали по кругу, и кружились над зыбкой водой залетевшие в это безлюдное место и в нашу беседу с Невы и с залива белые грузные чайки, и мы бросали им кусочки белого хлеба, и чайки на лету подхватывали их, а потом прилетели голуби, и кормили мы голубей, а потом воробьиная стайка нагрянула, и кормили мы воробьёв, – а потом день прошёл незаметно, – белый день, с белым хлебом и с белым вином, с разговорами день, с чудесами, летний день, петербургский день, день с горчинкой и день с грустинкой – как вино или, может, речь, или – свет незабвенных встреч, пусть – нечаянный, пусть – случайный, день – обычный, необычайный, день вниманья и пониманья, день – вдали, за хрустальной гранью.
Заменить его нынче – нечем.
И пришёл незаметно – вечер.
Прохлада, пусть и относительная, но всё же прохлада, потому что уже не жара, потому что день миновал, а вечеру больше идёт прохлада, поднялась от воды, покачиваясь, распрямилась, размялась, плеснулась прямо в лица нам, поплыла вдоль горячих каменных стен, разрастаясь, как лес прозрачный, над фантомным городом, высясь – до небес – и дальше небес.