Музыка, впрочем, отнюдь не составляла главного интереса господина Бигума; прежде всего он был философ; но не из тех плодовитых философов, что открывают законы и строят системы. Он потешался над их системами, улиточными раковинами, которые они таскают за собой по бескрайним просторам мысли, наивно полагая, что в этих–то тесных раковинах и заключены бескрайние просторы. А уж законы их! Законы познания, законы природы! Будто открыть закон не то же, что еще раз доказать нашу ограниченность! Настолько я вижу, а дальше не вижу, здесь мой горизонт, — вот что из всякого открытия следует, и ничего более, ибо разве нет нового горизонта за первым, и еще, и еще, снова и снова, горизонт за горизонтом, закон за законом, и так до бесконечности. Нет, он был не из тех философов. Он не считал себя самонадеянным, не считал, что ценит себя слишком высоко, но не мог же он закрывать глаза на то, что ум его постигает большие глубины, нежели те, что доступны другим смертным. Погружаясь в труды великих мыслителей, он словно шагал меж дремлющих гигантов мысли, и, омытые светом его духа, те тотчас пробуждались и сознавали свою мощь. И так всегда; всякая чужая мысль, чувство, настроение, сподобленные отклика в нем, обретали его тавро и такое благородство, чистоту и окрыленность, такое величие, какие творцу их и не снились!
Почти в смирении дивился он часто несказанному богатству своей души и божественной спокойной непогрешимости своего разума, ибо ему случалось судить о мире и его частностях с совершенно противоположных углов зрения и рассуждать о мире и его частностях, исходя из предпосылок, столь же несхожих меж собою, как день и ночь; и, однако же, избранные им и сделанные своими, предпосылки эти ни на единое мгновенье не подчиняли его себе, подобно тому как бог, принимая образ быка или лебедя, ни на единое мгновенье не делается быком или лебедем и не перестает быть богом.
И никто, никто не догадывался о том, что он такое, все слепо проходили мимо; и он наслаждался их слепотой, презирая человечество. Настанет день, когда взор его погаснет и великолепное здание его духа пошатнется на колоннах, рухнет и обратится в прах, но ни единого листка, ни единой написанной строчки не оставит он после себя во свидетельство о себе. Ни терновый венец непризнанности, ни срамная порфира славы людской не коснутся его гения; и он ликовал при мысли о том, что пройдут годы и годы и в течение долгих веков величайшие из смертных будут биться над достижением того, что он мог бы даровать им, пожелай он только разжать горсть.
Стесненность в средствах давала ему повод для особенного наслаждения. Какая царственная расточительность в том, что ум его используется на обучение детей, какая безумная несообразность в том, что труды его оплачиваются скудным насущным хлебом, какая безмерная нелепость в том, что совершеннейшие ничтожества должны еще письменно ручаться, что он пригоден для убогого ремесла домашнего учителя, не то ему не заработать и жалкого насущного хлеба!
И это его — его провалили на государственном экзамене!
О, какое сладострастие — ощущать, как тупое неразумие бытия отбрасывает тебя в сторону, словно плевел, за золотое зерно почитая пустую оболочку, а ты–то знаешь, что ничтожнейшая мысль твоя стоит целого мира!
Но по временам одиночество великой души томило господина Бигума.
Ах, до чего же часто, после трепетного углубления в себя оборотившись на окружающую жизнь, чуждую ему, скоротечную, низкую, тленную, до чего же часто испытывал он горечь более даже той, какую испытал некий монах, заслушавшийся в монастырской роще одной лишь песни райской птицы, но обнаруживший, воротясь, что уже сто лет прошло с той минуты, как он покинул подворье. Ибо если тот монах чувствовал себя докучным гостем средь чуждых поколений и родных могил, насколько же тяжелее была доля господина Бигума, чьи истинные современники еще не родились на свет!
В минуты такого сиротства он, случалось, ловил себя на подлом желании слиться с толпой, разделить ее надежды, вкусить ее презренное счастье, сделаться просто обывателем, просто обитателем большой земли под низким небосклоном.
Но скоро он овладевал собой.
Второй гость в именье, фрекен Эделе Люне, двадцатишестилетняя сестра хозяина, много лет провела в Копенгагене, сперва с матерью, которая, овдовев, переселилась в столицу, а по смерти матери — при богатом дядюшке, статском советнике Нергоре. У статского советника жили на широкую ногу, часто выезжали, так что Эделе кружилась в вихре балов и праздников.
Повсюду она имела успех, и зависть, верная тень успеха, следовала за ней по пятам. Она вызывала так много толков, что больше и не вызвать, не делая грехов, а когда в мужском обществе судили о трех знаменитых городских красавицах, кто–нибудь непременно говорил, что Эделе Люне лучше одной из двух, и с ним не спорили, но не было единодушия в том, какую именно ради нее разжаловать. У первой красавицы никто не оспаривал места.
Совсем зеленым юнцам она, впрочем, мало нравилась, они робели ее и при ней чувствовали себя вдвойне глупыми, ибо она слушала их всегда с терпеньем во взоре, подчеркнутым терпеньем, ясно выражавшим, что она наперед и наизусть знает все, что ей скажут, и все усилия их подняться в ее и собственных глазах, прикидываясь искушенными, громоздя нелепые парадоксы или совсем уже потерянно выпаливая дерзкие признания, — все эти горячие и неуклюжие усилия наталкивались на смутную, сражающую, снисходительную улыбку, от которой несчастный мешался, краснел и чувствовал себя еще одной мухой в безжалостной паутине.
К тому же не было в ее красоте ни огня, ни неги, какие так пленяют юные сердца.
Сердца более зрелые и остуженные головы она зато особенно привлекала.
Роста она была высокого.
Ее тяжелые, густые волосы были светлы, с бледно–медным отсветом спелой пшеницы, и выбивались на затылке двумя тугими, еще более светлыми завитками. На высоком выпуклом лбу лишь намечались бледные дуги бровей. Глаза, серые, светлые, большие, не оттенялись бровями, и тонкие, легкие веки не дарили их изменчивой игрою теней. Было в их выражении что–то неопределенное и неопределимое, и смотрели они на вас всегда открыто и прямо, не ведая ни тонких взоров искоса, ни беглых взмахов ресниц, — до неестественности сторожкие, неуступчивые, бездонные. Вся игра сосредоточивалась в нижней части лица — крыльях носа, губах, подбородке. Глаза только смотрели. Особенно выразителен был рот — четкие уголки и резко очерченная, прелестная линия губ. Но в нижней губе была суровость, которая в улыбке то вовсе таяла, то, напротив, проступала даже ясней, делая лицо жестким.
Почти резкий изгиб стана и пышность груди в сочетании со строгой формой рук и плеч, ослепительно белая кожа и болезненно яркий рот дурманили головы, дразнили воображение, вместе притягивали и отпугивали.
Стройная, узкая в бедрах, она умела в бальном наряде подчеркнуть природную свою изысканность смелым и очевидным искусством, которое, уж чересчур крича об ее ощущении изящного, чуть- чуть напоминало о дурном вкусе, вполне, впрочем, преодоленном. И в этом многие находили еще особенную прелесть.
Держалась она безукоризненно. Во всем, что говорила она и что соглашалась выслушивать, она не выходила из рамок строжайшей чопорности, и кокетство ее в том и состояло, чтобы ни на йоту не показать себя кокеткой, быть неисцелимо слепой к производимому впечатлению и нимало не отличать никого из своих вздыхателей. И потому именно чудилось им всем тайное лицо под маской, огонь под снегом, порок под личиной невинности. Никто бы из них не удивился, прознай он, что у нее есть тайный любовник, хоть никому не приходило на ум ни одно из имен.
Такой видели Эделе Люне.
Она променяла столицу на Лёнборгорд из–за того, что светская суета, тысяча и одна ночь балов и маскарадов расстроили ей здоровье, к весне показались первые признаки чахотки, и доктор предписал деревенский воздух, покой и молоко — все, что в изобилии предоставляло ее теперешнее обиталище. Но здесь нашла она и вечную скуку, и недели не прошло, как она стала томиться по своему дому в Копенгагене. Письмо за письмом наполняла она страстными мольбами положить конец ее сельскому заточению, объясняя, что тоска приносит ей куда более вреда, чем воздух — пользы. Однако доктор так запугал статского советника с супругой, что те сочли своим долгом не внимать самым горьким ее сетованиям.