На другой день он пошел уже к ней, но ее не застал. Швейцар объяснил, что она наняла дачу у самого Эмиликнльде, и Нильс удивился, потому что рядом было поместье ее отца.
Он собрался к ней поехать.
Но назавтра пришла записка от фру Бойе; она назначала ему свиданье в своей городской квартире. Бледная племянница видела его на улице. Пусть он приходит в час без четверти, и непременно. Она все объяснит ему, если он сам не знает. Или уже знает? Пусть не судит о ней ложно, пусть не сердится. Он ведь ее всегда понимал. Зачем же уподобляться плебейским натурам? Он ведь не будет им уподобляться? Мы же не то, что другие. Если б только он ее понял. О, Нильс, Нильс!
Письмо встревожило его не на шутку, и сразу он вспомнил, как тонко и сочувственно поглядывала на него позавчера статская советница, как она вдруг улыбалась и умолкала, значительно умолкала. Да что же это такое? Господи, да что же это такое?
Вмиг прошло предубеждение против фру Бойе, он даже сам себя уже не мог понять. Он места себе не находил от волнения. И если б они хоть переписывались, как люди разумные! В самом деле, отчего он не писал ей? Ведь не сослаться же на недосуг! Странно, до чего дает он завладеть собой всякому новому месту. И все остальное забывает. Нет, не забывает, но то, что не рядом, отодвигается в дальнюю даль, и он погребает его под более близким. Точно под горою. И не поверить, что у него есть фантазия.
Наконец–то. Фру Бойе сама отворила входную дверь прежде, чем он позвонил. Она ничего не сказала, только пожала ему руку долгим, соболезнующим пожатием; газеты сообщили о его утрате. Нильс тоже ничего, не сказал, и так, молча, они прошли по первой комнате меж двумя рядами стульев в красных полосатых чехлах. Люстра тут была закутана бумагой, окна забелены. В гостиной все оставалось как прежде, только спущены на открытых окнах жалюзи, и ветерок играл ими, и они бились об углы оконниц. Отблеск залитого солнцем канала сеялся сквозь желтые планки, рисуя по потолку зыбкий квадрат, откликавшийся на легкие движения волн. Гостиная, затаясь, замерев, выжидала…
Фру Бойе никак не могла решиться, куда бы сесть, наконец выбрала качалку, проворно обтерла с нее пыль носовым платочком, однако не села, а встала сзади, за спинкой, и положила на нее руки. Она еще не сняла перчаток и высвободилась только из одного рукава черной мантильи, надетой поверх клетчатого шелкового платья в совсем маленькую клетку, как и широкая лента на большой соломенной шляпе, почти скрывавшей ее лицо, особенно когда она, изо всех сил толкая качалку, опускала голову.
Нильс сел на стульчик у фортепьяно, подальше от нее, словно готовился услышать что–то неприятное.
— Так ты знаешь, Нильс?
— Нет, но что же это, чего я не знаю?
Качалка замерла.
— Я помолвлена.
— Вы помолвлены? Но отчего… Как же?..
— О, ради бога без этого «вы», что еще за глупости! — Она почти с вызовом оперлась о качалку. — Пойми, мне нелегко все тебе объяснить. Я объясню, конечно, но только ты должен мне помочь.
Ничего не пойму; ты помолвлена или нет?
Я же тебе сказала, — ответила она с мягким укором и подняла на него глаза.
— О, значит, я могу позволить себе вас поздравить, фру Бойе, и от души поблагодарить за приятные часы, проведенные вместе, — Он встал и несколько раз комически поклонился.
— И ты можешь так со мною расстаться, так спокойно? Я помолвлена, и, значит, все кончено, и о том, что нас соединяло, о старой, глупой истории можно не вспоминать! Было и нет. И следа не осталось. О Нильс, неужто память тех милых дней ничего больше не скажет твоему сердцу, и никогда, никогда ты не вспомнишь обо мне, не затоскуешь? И ты не обласкаешь мыслью милое прошлое, не доведешь его в мечтах до полноты, какой оно могло достигнуть? Нет? И ты можешь растоптать это все? Нильс!
— Надеюсь, что смогу. Вы же подали мне пример… Ох, да ведь все это вздор, страшный вздор от начала и до конца; зачем понадобилась вам эта комедия? Да и разве я вправе вас упрекать? Вы никогда меня не любили, никогда не уверяли в своей любви. Вы разрешили мне вас любить, только и всего, а теперь берете назад свое разрешение; или мне остаться при вас, когда вы отданы другому? Я вас не понимаю; неужто вы думаете, такое возможно? Мы же не дети. Или вы боитесь, что я чересчур скоро вас позабуду? Утешьтесь. Вас из жизни не вычеркнешь. Но берегитесь; такую любовь, как моя, дважды женщине не встретить, берегитесь, как бы вам несчастья не накликать тем, что вы меня оттолкнули. Я не желаю вам худа, нет, пусть минуют вас беды и напасти, пусть все то счастье, какое дают богатство, поклонение, успех, отмеряется вам полной, самой полной мерой; пусть отворятся перед вами все двери, кроме одной маленькой дверцы, сколько бы вы в нее ни стучались, как бы ни просились войти, — а так все пусть для вас сбудется, чего бы вы ни пожелали.
Он проговорил это медленно, почти печально, без всякой горечи, но странно дрожащим голосом, какого она не знала у него и который произвел на нее впечатление. Она слегка побледнела и застыла, опираясь на стул.
— Нильс, — начала наконец она, — не пророчь мне зла, вспомни, тебя же здесь не было, Нильс, и я сама не знала своей любви, она была как стихи, прекрасные, высокие стихи, никогда она не забирала меня в свои сильные руки, не сжимала в объятьях, у нее были крылья — одни только крылья. Так я думала, я ничего не понимала до сих пор, до тех самых пор, когда дала согласие… Но стой, о чем это я? Все до того трудно и сложно и стольким надо угодить… Началось с брата, Харденскьельда. ну. ты знаешь, который попал в Вест—Индию; здесь он повесничал, но там остепенился, образумился, вошел с кем–то в долю, нажил капитал и вдобавок женился на богатой вдове, кстати, прехорошенькой, вернулся и поладил с отцом, — представь, он совершенно переменился, о, Хатте стал такой Респектабельный, просто немыслимо, и он так боится того, что люди скажут, ох, до чего он добропорядочный. И, разумеется, он решил, но мне пора помириться с семьей, он поучал меня, просил, молил, надоедал, а отец ведь совсем старик, ну и я послушалась, и все у нас стало как раньше.
Она на минуту умолкла, принялась снимать мантилью, шляпу, перчатки и, занятая этим, слегка отвернулась от Нильса, продолжая говорить.
— Ну, а у Хатте есть друг, очень, очень уважаемый человек, и они все вместе решили, что мне пора, видишь ли, занять прежнее место в обществе, и даже лучшее место, он ведь такая прекрасная партия, во всех отношениях прекрасная, а я так давно к этому стремилась: Ты удивлен, не правда ли? Ты ничего такого обо мне не думал? И даже напротив! Я же всегда смеялась над обществом, над его глупыми правилами, прописной моралью; градусник добродетели, компас женской благопристойности, — помнишь, как мы с тобой потешались? А надо бы плакать, — все неправда, во всяком случае, не полная правда. Сейчас я уж признаюсь тебе, Нильс, — мы, женщины, можем на время осмелеть, если что–то вдруг откроет нам глаза на нашу жажду свободы (живет же она в нас!), но долго нам не выдержать, в крови у нас прямо–таки страсть к самому что ни на есть обычному, общепринятому, безупречному, и долго мы не можем бунтовать против того, что утверждено пошлейшим большинством, в глубине души мы считаем, что правота на его стороне, ибо оно судит, а мы склоняемся перед приговором и мучаемся, как бы ни храбрились. Нам, женщинам, исключительность ни к чему, Нильс, мы от нее делаемся какие–то странные, делаемся, верно, интереснее, ну, а так… Ты не понимаешь? Это глупо, по–твоему? Но меня, представь, ошеломил возврат к прошлому. Столько воспоминаний, и о маме я вспомнила, что бы она сказала? Я будто воротилась к родной пристани, и все так правильно, так покойно, и только привязаться к этому всему накрепко — и буду счастлива до конца дней. Вот я и дала им меня привязать, Нильс.
Нильс не мог удержаться от улыбки, он так чувствовал свое превосходство, ему так жаль ее стало — юную, несчастную, уничижающуюся. Он ощущал к ней только нежность и никак не находил жестоких слов.