В народе уже вошло в привычку сравнивать кобзарей с воинами, не ему и не Уле принадлежало первым это сравнение. И жили кобзари одним коштом. Обычаи музыкантского цеха соблюдались всеми. Не одна ли Уля принимала от слепцов медные пятаки, отдаваемые ими на нужды цеха? Не ее ли называл Остап при людях слепецким поскрабием, то есть казначеем?
Она заметила, как нехотя, горестно согласились все с Вересаем, не пытаясь больше заговорить о музыканте. Но именно эта их уступчивость настраивала Остапа по-иному, рождала в нем сомнение в собственной правоте. Не из запальчивости ли поносит он этого приезжего музыканта? И что все же за человек появился в губернии и созывает кобзарей?
— Уля! — неожиданно крикнул он. — Подавай сапоги да чистую свитку.
И сказал гостям пристыженио:
— Пойду-ка я сам того музыканта проведаю!
— И то правда! — скрывая радость, поддакнул Федько. — Долго ли ходить будешь? Ждать ли тебя?
— Как бог даст. Хату берегите! — строго сказал Вересай, подхваченный за руки Улей. Она увела его за ситцевую занавеску к высокой кровати, застеленной солдатским одеялом, туда, где на стене висела, словно выставленная напоказ рядом с дедовской саблей, вышитая ею праздничная, ярко-белая рубаха.
…Часом позже он брел уже по шляхту тем неторопливым, словно бы усталым шагом, которым сохраняют силы привычные к странствованиям кобзари. Рядом неслышно ступала Уля, подняв увенчанную косами голову и сторожко прислушиваясь к скрипу чумацких телег и «таканью» аистов. Она, его поводырь, жена и «дорожная лукавица», как прозвали ее в усадьбах, должна знать обо всем, а от нее никто лишнего не услышит. Ведь вела она Остапа Вересая, кобзарного хорунжего, которого слушали в Киеве, в ученых домах и на полковых сборах.
Пел Остап о Хортице, о Сечи, а кто поет о ней с тех пор, как посадили в Хортице картофель в поруганье над Сечыо? Не те кобзари-«сумники», что у церквей трутся, похорон да поминок ждут, а лишь его, Вересая, ученики. Вела Уля Остапа к петербургскому музыканту и втайне размышляла о том, что это за человек, который в тысячу раз славнее ее мужа и, по словам кобзарей, самый большой песенник.
К этим размышлениям ее толкали не ревность пли боязнь, а то светлое и чистое любопытство к миру, которое всегда охватывало Улю, стоило лишь ей выбраться на шлях из ветхого своего дома. А в мире она давно приняла необходимость страдания, меньше всего надеясь на какие-нибудь нечаянные радости, но сейчас хотела бы заранее знать: что принесет Остапу свидание с музыкантом, к чему подготавливать мужа? Помимо этого, ее попросту интересовало: споет ли приезжий музыкант лучше ее Остапа? Русских песен она почти не слышала в деревнях, песни же, исполняемые в помещичьих хорах, чаще всего отпугивали неуловимостью мелодий и непонятностью слов.
Они отдалились от шляха и вошли в небольшую деревню с покосившейся церквушкой, на почерневшем кресте которой с неправдоподобной цепкостью лепилось воронье гнездо. Вересай намеревался зайти к знакомому дьячку. В сумке он хранил рукописный лист, оставленный ему прохожим школяром, и теперь хотел, чтобы дьячок прочитал ему написанное. Уже доносились запахи жилья — хмеля, кизячной золы и шкварок. Хаты, крытые по-польски, снопиками, забелели в темных, огороженных плетнями садах. Среди них — небольшая, выходящая окнами на улицу, хата дьячка Середы. Возле окон стояли два слепца и тянули «Лазаря». Потом, кланяясь, спрашивали в одни голос высунувшегося к ним из окна дьячка:
— Здоровы ли будете?
— Здоровы, — басисто отвечал дьячок.
— Здоровы ли в ноги?
— Здоровы.
— Здоровы ли в руки?
— Здоровы.
— Не было ли тяжелых снов у вас?
— Не было.
— Не приходил ли во сне беглый монах за подаянием?
— Не приходил! — терпеливо отвечал дьячок, зная, какое скверное предзнаменование в таком сне, и пе видя возможности спастись от назойливости слепцов.
Но, увидя кобзаря, обрадовался:
— Остап, уйми их! Надоели так, что беглому монаху рад станешь!
Вересай приблизился и, узнав слепцов по голосу, отрывисто крикнул:
— Игнат, Федор… брысь, бисовы дети!
Уля смеялась, глядя, как, взявшись за руки, они заковыляли по дороге. «Никак Остап?» — донеслось до нее. Она знала, что не пройдет и месяца, как слепцы появятся в ее доме и, беззлобно вспомнив этот час своего посрамления, сядут за горшок с кашей.
— Остап, заходи! — пробасил дьячок.
Он был без подрясника, стар и глядел по-ребячьи изумленно на пышущую здоровьем Улю. Поражая ее своей худобой и подвижностью, он ругал за чаем отцов иезуитов и ляхов. Понаехав сюда после неудачного польского восстания, они, по его словам, бесчинствовали в отместку за свои неудачи.
Надев узенькие очки в жестяной оправе, он прочитал поданный ему Остапом листок.
Перебендя, старый, слiпий,
Хто його не знае.
Вiн усюди вештаеться
Та на кобзi грае.
— То ж про меня! — умиленно прошептал Остап, открыв глаза так широко, что дьячок воскликнул:
— Да ты прозрел никак?
— То ж парубок с Керелевки писал, — пояснил, не обратив внимания па его восклицание, Остап. — Теперь в Петербурге он, жил у нашего Совгиря[6], у маляра в Стеблеве, у художника в Тарасовке, у кого не жил хлопчик!.. Со мной по селам ходил, мои песни слушал.
Лицо его посветлело, рука беспокойно потянулась к мешку, в котором лежала кобза, в мыслях встало прошлое. Несколько минут он раздумывал, каким стал теперь керелевский школяр, сочинявший стихи, потом резко поднялся и спросил дьячка:
— О музыканте ничего не слышал? О том, который за певчими приехал?
Вспомнив знакомого школяра, уехавшего в Петербург, он уже готов был поверить, что приезжий может быть отнюдь пе плохим человеком, и пе зря толкуют о нем кобзари как о своем защитнике.
— О пане Глинке, что ли, говоришь? Здесь он! — подтвердил дьячок. — В Качановке. Почтовым чиновником сначала себя назвал. Регент царя. Понимаешь ли ты, Остап, какой он человек?
Последние его слова вновь смутили кобзаря. Но, ни о чем больше не спрашивая, он сказал Уле нетерпеливо:
— Идем к музыканту!
Дьячок вывел их на дорогу, ведущую в Качановку. Дорога шла через леса, в стороне от степных курганов и знакомых кобзарю деревень, и пугала Улю безлюдностыо своей и тем, что первые ее версты оказались выложены булыжником. Привычнее и легче казалось ей идти по степной тропке.
— Богатый барин живет! — сказал дьячок, угадав ее тревогу. — Какой парк у него! А в парке каких только зверей нет! Дом, думаю, из мрамора. Дворец, а не дом. Во дворце картины собраны со всего света. Как не знать помещика Тарновского— свой театр содержит. Барин не очень добрый, но вы не пугайтесь. Идти к нему в дом не надо, а пусть сядет Остап у ворот и заиграет. Смотришь, музыкант сам к нему и выйдет.
Лес кончился, и Уле казалось, будто идут они по чужой, неведомой земле, до того странно было видеть черные гроты в тех местах, где мирно текли ручейки, пробиваясь из невысоких гор, до того пугали ее мертворожденные светлые пруды, окаймленные подрезанной, как на газоне, травой. Что только пе сделали с землей ее отцов иноземные садовники, привезенные сюда из Италии! Уля смутно помнила рассказы деревенских о том, как потребовал от них пан Тариовский «уподобить эту землю итальянской». Говорили, что показал якобы им владелец Качановки какую-то картину, изображающую итальянскую виллу, и сказал: «Сделайте по этому образцу». Тогда-то и появились здесь черные гроты и искусственные озера, а на месте вишневых садов — хилые апельсиновые рощицы, одинокие пальмы-недоростки, с редкими листьями, похожими на опахала. Впрочем, еще и до Тарновского немало поглумились здесь над казацкой землей. Румянцев-Задунайский, получив Качановку от Екатерины, велел срыть с лица земли древние курганы, вносящие сюда смуту одним своим видом.
Остап в раздумье брел с Улей по дороге и был чем-то встревожен.