Вскоре сюда приехал и Маркевич. С его приездом стало еще веселее. Карета была забыта, возчик отпущен, лошади переданы пастухам. «Я не капельмейстер, а крокосмей-стер», — любил повторять Глинка о себе в эти дни. «Только здесь, у вас, познал я подлинное отдохновение от дел и забот, неминуемо ждущих меня в Петербурге», — говорил Глинка позднее.
Маркевич отсюда писал Соболевскому:
«Мне опять удалось повидаться с однокашником, услыхать о тебе…Хочу в декабре приехать, повидаться со всеми: пойду к вам, а крокосмейстерство я уже передал кандидату моему
Забелле, ты не знаешь, что за важный чин у нас, в Малороссии, чин крокосмейстера; если не можешь осведомиться о том на местах в Полтавской и Черниговской губерниях, то расспроси Глинку. Он все постиг, он знает все и даже он сочинил марш крокосмейстерский, который вы все услышите во время представления оперы «Руслан и Людмила»…»
4
Кобзарь Остап Вересай, старший в музыкантском цехе, услыхал, будто приезжий музыкант выкупает у помещиков певчих и везет их к самому царю, в столицу. Остап этому не поверил, решив, что, должно быть, какой-нибудь досужий помещик хлопочет о своем театре. Однако слух о приезжем дошел до кобзарного гурта, где жил Вересай, перекинулся по деревням, и к Вересаю потянулись со всех сторон слепцы-лирники.
В кобзарный гурт вела со шляха ровная дорожка, обсаженная по краям акацией, чтобы слепцы не сбивались с пути. Старые извозчичьи оглобли, врытые одним своим концом в землю, поддерживали готовую развалиться хату Вересая, и даже рамы окон подпирались кольями. На крыльце у входа висела икона, украшенная полотенцем, возле — ящик с копилками, сумками — дорожным достоянием слепцов и поводырей. В самой бедности этой хаты было что-то строгое, издавна привычное глазу и как бы положенное кобзарям. Потому и не чинили ее, словно испытывая, сколько еще не поддастся она времени. Зато внутри хаты было уютно и весело, — вся в ситцевых занавесках, до ряби в глазах светилась горница зеркальцами на стенах и белыми макитрами на мытых лавках. Встречала гостей жена Вересая, черноокая, статная и всегда с потупленным взглядом, будто стыдящаяся своей красоты. Кораллы охватывали крепкую шею, а в глазах вспыхивал добрый, идущий из глубины сердца, привораживающий свет.
— Входите же! — говорила она певуче, и слепцы молча совали ей свои палки и сумки, зная, что она каждого примет, накормит и не спеша подведет к Вересаю. Так повелось с давних пор и так бывало весной, когда растапливались снега, девки пускали по воде венки, а слепцы стояли возле хаты, у громадной, навозом пахнущей лужи и ждали, пока Уля переведет их на другую сторону.
— И ты, Гриц! Здравствуй! — успела она шепнуть пастуху, пришедшему с кобзарями. Он пел в церковном хоре и жил сейчас одной мыслью — не возьмет ли его приезжий музыкант в Петербург.
Из комнаты доносился голос Вересая. Старик чуть слышно перебирал пальцами струны кобзы и пел, взывая к богородице: «Ты бо еси первородна, бы то перво зачата, перед ангела уж до неба ты от пана взята, аллилуйя, аллилуйя, слава тоби боже, пе забудь нас, кобзарей, Мария госпоже».
Пел он с вызовом кому-то и драчливо подергивал длинный свисающий ус. Обычно спокойное лицо его с остановившимся взглядом бесцветных незрячих глаз было сейчас чуть перекошено, словно от боли.
Кобзарь не перестал раздумывать о приезжем. Каждая нежданная весть настраивала его обычно на воинственный, насмешливый лад. Только потом, уже все передумав, обретал Остап приличествующую ему серьезность.
— Это ты, Федько! — окликнул он одного из гостей прежде, чем Уля подвела его к нему, и отложил кобзу. По неровному, порывистому шагу он догадался, кто из старых его товарищей пришел в дом. — И тебе нынче покоя пет. Может, и ты собираешься к тому музыканту?
Вскоре гости чинно сидели за столом, сложив на груди руки, — все белолицые, строгие, с волосами в скобку, в мягких, стареньких, свитках, будто школяры, собравшиеся возле учителя. А те, кто действительно ходил в школярах, и среди них пастух Гриц, — зрячие и молодые, — держались в отдалении, стеснительно поглядывая на Улю.
— Цеху музыкантскому дорог нет, — глуховато говорил Остап Вересай, — Пали давно кушинтские, гарбарские и пахатские цехи. Ныне для помещика все равны, а права наши паном судьей позабыты. Управляющий недавно человека своего ко мне присылал: князь-де сердится — какой-то музыкантский цех, кроме его княжеской труппы объявился в селе? Не лучше ли слепцам, чем на дорогах петь, выучить какие-нибудь роли и в скомороховских, — так он называл пьесы сумароковские — пьесах играть?
Остап дернул себя за ус и с минуту молчал, тяжело поводя незрячими глазами.
— Князю до того дела нет, — продолжал он, — что ныне кобзарь один в селе воин. Все воины побиты, немало деревенских за бунт сослано! Для князя — убогие мы да нищие… Оно и лучше. С нищего что спросишь? — едко усмехнулся он, — Но кому старину блюсти и кому о старине петь, коли кобзарь вместе с панскими холопами играть станет! Кому в новинку папский театр? — возвысил он голос. И проворчал: — А вы поддались па панскую змеиную ласку, к столичному музыканту потянуло, в царских хорах петь!
В голосе Вересая было столько горькой издевки, что слепцы долго не смели возразить.
— Музыкант из Петербурга любит наши кобзарные песни! — осторожно сказали ему.
Он задумался, и на лице его мелькнуло выражение растерянности.
— Может ли быть, чтобы человек служил и царю и народу? — промолвил он, ник кому не обращаясь. — Железняк-то, помните песню о нем, смеялся над таким…
Кобзари молчали. Им самим было непонятно поведение царского капельмейстера, но хотелось верить в необычное, в то, что приезжий с чистой душой обращается к ним, а что касается царя и Железняка, не может ли Вересай хоть на время забыть о распрях с господами, о царе…
Но сказать ему это не смели.
И Вересай, почувствовав их смятение, как бы вызывая на спор, с той же небрежной и немного надменной насмешкой в голосе, с которой до прихода гостей обращался к богородице, продолжал спрашивать:
— Богат музыкант-то? Собой видный, слуг много с ним? Известно, от царя бедный не явится.
— Небогат, говорят, собой мал, ростом в нашего Физульку, а поет — заслушаешься!
Кобзари рассмеялись. Кирилл Физулька — он отсутствовал — был самый невидный из них, тщедушный старичок, пользующийся в цехе всякими поблажками по слабому своему здоровью.
— А что до песни, — с удивившей Улю осведомленностью продолжал Федько, — так передают, будто сам он сочинил музыкальную драму, которую ставят в императорском театре. Поют в ней о русском мужике, спасшем царя и обманувшем ляхов! И поют, как никогда о мужике не пели!
— Скажете вы! — протянул Остап недоверчиво. — Послушать вас, так не царь, а Гонта да Железняк того музыканта должны были слушать. И чего только не придумают в народе!
— Правда же, Остап, не врут люди! — обронили старики.
Федько, боясь разгневать Вересая, сказал:
— Ты старший, нам тебя слушать. Вчера опять слышал, будто сзывает он к себе кобзарей, и из самой Киевщины они к нему идут.
А пастух так и не отважился спросить о чем-нибудь Вересая. Он перекинулся взглядом с Улей и шепнул ей:
— Все же сходить бы к музыканту. Может быть, возьмет? Сам архиерейский регент голос мой хвалил.
Уля молчала. Спор занимал ее, но здесь, при людях, она во всем держала сторону мужа. Посторонний мог бы подумать, что присутствие слепцов не должно ни в чем ее сдерживать, они ведь не могут наблюдать за ней. А для Ули все они были «зрячие», ведь они могли догадаться о тайных ее мыслях. Долгая жизнь со слепыми сделала ее чуткой к самым сокровенным помыслам их. Для нее, как и для Остапа, они были воины, ратники невиданного в мире ополчения песенников. Она гордилась мужем и как-то сказала ему: «Ты же… войсковой хорунжий, со всей губернии слепых казаков в твоем полку до трехсот наберется». Он усмехнулся, но промолчал.