КОСТЯ ДРЕВИН: МЫ ЗНАЕМ ЖИЗНЬ
У нас был старый большевик, который рассказал, что его сын не хотел вступать в комсомол, потому что он нечаянно разбил в школе окно: «Я разбил окно, как же я могу вступить в комсомол?» Это уже вроде письма бабушки Громеко, потому что теперь многие вступают в комсомол только потому, что это как бы считается неудобным – не вступать.
Громеко загнал старика в тупик цитатами из Маркса, и тогда тот рассердился и сказал, что у нас нет идеалов. Это, между прочим, неверно. Идеалы есть, но, когда о них так длинно и нудно говорят, начинает казаться, что их нет. Например, Пелевин считает, что они у него есть, потому что он мастер спорта по плаванию, отличник и всегда говорит то, что хочется услышать учителям. Но думает он при этом не об идеалах.
Я еще не знаю, есть у меня идеалы или нет. Мой идеал – познать самого себя. Я уверен, что войну выиграли бы с меньшими потерями, если бы каждый десятый солдат знал самого себя. Но я еще не имею о себе никакого понятия, и это видно хотя бы по тому, что Андрей Данилович попросил меня нарисовать костюмы и декорации для этого дурацкого спектакля, и я отказался. Во-первых, мне не хотелось, потому что они (гении) что-то не договаривают или просто врут, что этот спектакль в честь юбилея школы. При чем же тут три мушкетера? А во-вторых, они мне до лампочки, за исключением Северцева, который интересует меня как личность. Он теперь старается закадрить Самарину. Средневековый маскарад он отменил, а чтобы показать, что они, то есть гении, занимались этой чепухой не на шутку, вдруг отколол на комитете комсомола речугу о том, что, поскольку мы обязаны воспользоваться всем полезным опытом человечества, почему бы не внести в Устав комсомола некоторые пункты рыцарского кодекса средних веков? Я думаю, что он все-таки подлец, хотя у меня нет объективных данных. Кроме того, мне жалко Самарину. Ей уже трудно сохранять гордый вид, потому что она втюрилась, как кошка. Но жалею я ее не сознательно, а скорее как бы непроизвольно, то есть жалость к ней не входит в число контролируемых мной душевных свойств. Интересно, что я жалею ее совершенно иначе, чем маму, которая не может перенести, что нас бросил отец, и доказывает, что я похож на него, как две капли воды, то есть такой же нравственный урод. Ее мне жалко потому, что она сердится на меня от несчастья, а Самарину – потому, что она не находит себе места от счастья.
Вообще, что такое любовь? Доказано, что животные, например дельфины, вполне способны любить, а попугаи-неразлучники умирают в разлуке. Тут все понятно. Равенство или неравенство у животных не имеет значения для воспроизведения рода. А у людей необходимость воспроизведения исчезает, и появляется необоснованная власть мужчины над женщиной или женщины над мужчиной. В данном случае командует, конечно, Северцев, и это плохо, потому что у Самариной как раз есть идеалы.
Вообще напрасно старый большевик уехал от нас расстроенный. Не знаю, как в других школах, а у нас комсомольская работа завалилась давно, потому что она нужна главным образом директору и еще кое-кому для карьеры, а чтобы она понадобилась нам – просто нужно хоть выдумать для нее какие-то другие слова, чтобы стало немного интересней. Есть, например, такая игра "во мнения". Человек уходит в другую комнату, и о нем каждый говорит, что думает. И он потом должен угадать, кто что про него сказал. Такой представляется мне модель комсомольской работы. Во-первых, все мероприятия происходят у нас механически, то есть без мысли, а тут пришлось бы серьезно подумать. Во-вторых, появились бы открытия, потому что, если социологически комсомольская работа нужна, она не может происходить без открытий. Мне, между прочим, неприятно, когда Пелевин с восторгом говорит об Олеге Кошевом, или Рогальская, у которой выщипанные бровки, лепечет, что ее любимая героиня – Любовь Шевцова. Но старый большевик разговаривал с ними, как вообще разговаривают взрослые, то есть с чувством превосходства, на том основании, что у него "неисчерпаемый опыт". А я считаю, что у взрослых свой опыт, а у нас свой, хотя и не такой уж неисчерпаемый. Считается, например, что мы не знаем жизни, а мы ее знаем и научились ей, между прочим, в школе. Мы знаем, что не надо говорить и что надо, и чем можно воспользоваться, а чем нельзя. Если бы старый большевик заглянул, например, нашему Пелевину в душу, он и два счета загнул бы копыта. Если в жизни придется хитрить и ловчить – мы что, этого не умеем? Нам даже приходится изворачиваться, чтобы они, то есть взрослые, думали, что мы ничего не понимаем и не замечаем.
Сегодня снова попробовал сосредоточиться на себе с помощью воспоминаний. В прошлом году, когда я колол дрова Сережкиной тетке, в сарай зашел знакомый мальчишка лет девяти. Я ему в шутку погрозил топором, и он вдруг испугался. И тогда я стал ему еще больше грозить, именно потому, что он испугался. Это было, конечно, подло, но психологически интересно, потому что я не стал бы грозить, если бы он не испугался. Он показал, что находится в моей власти, и это немедленно разбудило во мне животный инстинкт. Тут любопытно разобраться, потому что эти понятия – власть и инстинкт, – по-моему, связаны. Например, Северцев, управляя своими инстинктами, уговаривает Самарину, и для последней это может кончиться плохо.
АНДРЕЙ ДАНИЛОВИЧ: ТЕАТР
А надо вам сказать, что жил я тогда у Авдотьи Яковлевны, сторожихи на фанерном заводе. Комната была небольшая, с запахом теплых бревенчатых стен, приятным потому, что это напоминало мне лучшую пору моей жизни.
Мы с женой первые два года семейной жизни жили врозь: я в Глухове, а она – в сельской больнице, за двадцать пять километров. Каждую субботу я приезжал к ней, случалось, что в метель, зимой, иззябший, стосковавшийся, и она встречала меня в такой же точно бревенчатой комнате, прибранной, уютной, душистой… Так же пахло теплой сосной, какими-то травками, которые хозяйка держала за иконой.
Плохо было только, что в комнату, которую я снимал у Авдотьи Яковлевны, выходил оштукатуренный щит от шведской кухонной печи. Было жарко, и форточка у меня была всегда открыта. Впрочем, и это было недурно, потому что, взглянув через форточку, в любую минуту можно было убедиться, как стар и красив наш город.
Дом стоял на берегу узкой речки Дужки, и на другой стороне была видна крепостная стена, хорошо сохранившаяся, с башней, прикрытой черной деревянной крышей. Именно это уединенное место избрали для своих встреч Володя и Варя, и таким образом их свидания происходили буквально на моих глазах. Первым приходил Володя и задумчиво ждал на пристаньке – летом здесь был перевоз через Дужку. Потом на дорожке в своем гладеньком пальтеце показывалась Варя – она жила за рекой, – и он не бросался к ней, а тоже шел медленно, точно боясь испугать ее нетерпеливым движением. Они шли рядом, не касаясь друг друга. Мне казалось, что и говорить они должны шепотом. Что-то беззвучное, строгое чудилось мне в этих встречах. Впрочем, глядя на них, я думал и о том, что не пройдет и полгода, как Володя у той же пристаньки будет встречаться с другой или Варя с другим. Но вернемся к моей истории.
Ну, что вам сказать? Театр – ведь это магия! Волшебство, обладающее неслыханной заразительной силой. Сперва посмеивались, раскачивались довольно лениво, а потом увлеклись! Да как! Теперь собирались у меня каждый вечер, обсуждались композиция, декорация, костюмы. Прилично рисовал один только Костя Древин, тот самый, дремучий, о чем-то сонно думавший Костя, который всегда был за тридевять земель от того, что происходило в школе. Миша Крейнович уговорил его, и хотя не бог весть как, однако же он нарисовал костюмы и даже придумал нечто вроде экспозиции – все это нехотя и стараясь показать, что его совершенно не интересует наша затея.
Пьеса, которая была названа "Так не было – так было", сложилась легко – ссоры, свидания, секреты были еще свежи в памяти, и актеры, репетируя, как бы натыкались на почти готовые сцены. И все-таки сразу стало ясно, что в нашем спектакле нет самого важного – ансамбля. Конечно, было забавно слышать, как Портос, клянясь в верности королеве, говорит: "Железно!" Или Арамис, восхищаясь красотой госпожи Бонасье: "Потрясно!" Но в устах д'Артаньяна, например, этот язык, которым щедро воспользовался Крейнович, звучал фальшиво, особенно в сцене, где он объясняется в любви госпоже Бонасье. Он играл эту сцену с напряжением, без уверенности, как бы наугад. Наконец я сказал ему (воспользовавшись тем, что мы остались одни):