АНДРЕЦ ДАНИЛОВИЧ: САМОЕ ГЛАВНОЕ
На этом историю мою можно было бы, кажется, и закончить. Однако самого главного я вам еще не рассказал.
Спектакль прошел с успехом, директор произнес на педсовете длинную речь с цитатами из Станиславского, режиссер обещал напечатать статью в журнале "Театр". Психологическое равновесие установилось в классе. Ссоры, размолвки, напряженность в отношениях – все это рассеялось, потому что было, так сказать, сценически изжито. Класс вспомнил, что ему предстоит стать "выпуском века", занятия возобновились, и все мало-помалу встало на свое место.
Можно и не говорить, что в следующем году вся моя четверка кончила с золотыми медалями. Столетие школы отпраздновали с размахом. На торжественном заседании ребята хором читали стихи, которые написал, разумеется, тот же Миша Крейнович. В отремонтированном здании состоялся банкет на сто пятьдесят персон.
Словом, все, кажется, удалось. Между тем можете мне поверить, что за сорок лет моей педагогической работы у меня не было более тягостного, мучительного года. Началось с того, что четверка почти перестала бывать у меня, стараясь одновременно подчеркнуть, что наши отношения нисколько не изменились. Однако прежняя близость ушла. Более того, подчас я начинал сомневаться – да была ли когда-нибудь эта близость?
Они жили деятельно, энергично. Но не от них я узнал, что Кругликов летом присоединился к археологической экспедиции, копавшей в Новгороде, а осенью сделал на собрании исторического кружка доклад о знаменитых грамотах на бересте. Что Крейнович написал сатирическую поэму, а Северцев с головой ушел в изучение театра. Я просто перестал существовать для них – и хорошо еще, если бы только для них. Какая-то "полоса отчуждения" образовалась между мною и классом, причем я не мог перейти ее, а класс не хотел. Психологические мостики, которые я старательно возводил в течение прошлого года, на первый взгляд остались на своем месте. Однако ни ко мне, ни от меня никто по этим мостикам больше не ходил. Уроки учили, сочинения писали, мои лекции – я читал в одиннадцатом классе нечто вроде лекций – вежливо слушали, но все это происходило как бы на экране немого кино, без сопровождения рояля.
Откуда же взялось это невидимое препятствие между классом и мною?
Допустим, размышлял я, все дело в моей "театротерапии", как назвал нашу инсценировку директор, любивший выражаться сложно. Но ведь не зла же я им желал, а добра! Их будущее зависело от того, как они закончат школу, и не кто иной, как я, заставил их задуматься над этим!
Допустим, продолжал я размышлять, я чего-то не заметил, не понял. Вскоре после спектакля произошло, например, совершенно неожиданное происшествие – Древин подрался с Северцевым, что само по себе показалось мне более чем странным: между этими мальчиками не только не могло возникнуть повода для драки, но вообще не было никаких отношений. Однако дрались они, по-видимому, не на живот, а на смерть, потому что Древин дня четыре просидел дома, а потом явился в школу, сильно прихрамывая, а Володя долго ходил с рассеченной скулой и синяком под глазом. Я тогда же попытался выяснить причину. Куда там! Древин сказал, что они не сошлись в оценке деятельности фараона Тутанхамона, а Володя очень серьезно объяснил, что это был дружеский бой между неандертальцем и неантропом. Вот и поймите тут что-нибудь!
Второе происшествие касалось Вари Самариной, которая вдруг решила подать заявление о переводе ее в другую школу. Тут уж, скажу без преувеличения, я приложил все силы, чтобы отговорить ее от этого поступка, неразумного хотя бы потому, что она была вероятным кандидатом на золотую медаль. И снова в разговоре, продолжавшемся добрый час, я потерпел поражение. Доводы мои она выслушала вежливо, за внимание поблагодарила, а потом весьма резонно доказала, что ей нет никакого расчета оставаться в нашей школе. С будущего года ее мать в другой, намеченной школе будет вести небольшую музыкальную группу, и Варе удобно совмещать учебные занятия с подготовкой в консерваторию. Но не эти доводы заставили меня замолчать. Разговаривая со мной ровным голосом, она не сводила с меня такого же ровного, внимательного взгляда, и я почувствовал себя… Ну, что вам сказать? Как бабочка на булавке в стеклянной витрине.
Конечно, думалось мне, я все же причинил ей невольное огорчение. В самом деле: разве не намекнул я Володе, кого он должен видеть перед собой, признаваясь в любви госпоже Бонасье? Но ведь смешно предполагать, что мой полушутливый намек открыл в нем актера? Все равно он сыграл бы свою роль именно так! Не я подтолкнул его, а талант. Он шел ощупью, многое было для него каким-то озарением, наитием… Мне кажется, он тогда переживал ту пору, когда человек готов чем угодно пожертвовать, чтобы найти себя. И он ведь нашел!
А потом, послушайте, в шестнадцать лет так все скользит, так забывается! Боже мой, сколько я выслушал признаний, сколько прочитал дневников и писем, в которых то и дело встречались строчки, размытые слезами.
Нет, тут что-то не то. Тут с самого начала было что-то не то. "Для нас прошлое не больше, чем учебник истории", – как-то сказал мне Коля Громеко. У них не только нет охоты, у них нет времени, чтобы интересоваться нами.
АВТОР: ВАРЯ САМАРИНА
Возвращая Косте Древину его дневник, я спросил его о Варе Самариной, и он ответил, что она живет в Ленинграде.
– Я все ругаю ее за то, что она не кончила консерваторию. Но у нее мать заболела, и пришлось уйти. Она работает в музыкальной школе.
…Я побывал в этой школе, познакомился с директором, встретился с десятым классом, и – как это уже случалось в других школах – на меня пахнуло дыханием сложного мира, в котором, как в глухом лесу, бродят, перекликаясь, взрослые, слыша только собственные невнятные голоса.
Я спросил у директора о Самариной, и он показал мне бледную, красивую молодую женщину, которая быстро прошла мимо нас по коридору.
– Познакомить?
Я поблагодарил, и мы поговорили с четверть часа. У нее была неприятная манера говорить, опустив глаза, а слушая, смотреть прямо в глаза собеседнику. Окончания нашего короткого разговора она ждала с вежливым нетерпением. Когда она ушла, директор (хотя я его не расспрашивал) сказал, что Варвара Павловна была замужем, но вскоре разошлась, одинока и живет с матерью где-то в Гавани более чем скромно. На работе ее уважают и немного боятся.
Я провел в Ленинграде около двух недель. Мне хотелось дождаться концерта преподавателей, в котором должна была участвовать Самарина. Еще разговаривая с Древиным, я подумал, что непременно надо послушать, как она играет.
…Она вышла на эстраду немного боком и, может быть, слишком поспешно села к роялю. Она играла одну из прелюдий Шопена, и мне сразу же помешало, что незадолго перед тем я слышал эту прелюдию в другом, гениальном исполнении. Бог весть почему я почувствовал жалость к Варваре Павловне. Я вдруг понял, что так бывает всегда – она всегда неловко выходит на эстраду, всегда сидит далеко от рояля, протягивая к нему руки, но не сливаясь с ним. Я понял, что эта напряженность, "отдельность", мешает ей и что она знает об этом.
И энергия и вкус – все было в ее исполнении. Некоторые места, продуманные с особенной тщательностью, звучали прекрасно. Не было одного свободы. Она не уходила в музыку без памяти, без оглядки. Какая-то внутренняя, не связанная с музыкой работа происходила в ней, и она с нервным напряжением старалась сделать ее незаметной. Вся прелюдия звучит как одна взволнованная фраза. У нее эта фраза рассыпалась, потеряла цельность. И, глядя на Варвару Павловну, которая была так красива в своем черном, отделанном черными же кружевами платье, я думал о том, каким головокружительным воспоминанием осталась для нее та зима. Четыре самых умных мальчика в школе влюбились в нее, избрали ее своей "дамой", посвящали ей стихи, придумали, что у нее есть свои цвета – у нее, никогда не снимавшей скромного коричневого платья, – и с гордостью носили эти цвета. Потом влюбилась она – и безоглядно, как это бывает с умными, начитанными девочками, живущими воображением. Началось единственное, неповторимое время, когда бог знает что было открыто в душе и отдано без остатка. А потом Володя предал, отдал всем то, что принадлежало только им, и этот непостижимый, ошеломляющий, оскорбительный поступок навсегда лишил ее внутренней свободы.