— Если мы, маменька, поглядим внимательно на выдающихся людей, — убеждая маменьку, а больше, конечно, меня, сыпал-рассыпался звонким красноречием Феденька, — ну хотя бы на одного из них, на Льва Николаевича Толстого, который никогда не позволял того, чтобы ему (где и от кого Феденька это слышал, я не знаю) лакей или кто-нибудь из прислуги подавал стул или кресло… Да, да, маменька, он сам всегда брал для себя стул или кресло и садился.
Так ли поступал Лев Николаевич Толстой, я не знаю, но и не могу не верить в этом Раевскому. Да и как я мог не поверить такому талантливому юноше, когда маменька с трепетным сердцем и с благоговейно открытым ртом слушает его, Это еще что! Его маменька, Ирина Александровна, никогда не возражает ему, когда он назидательно, убежденно и почти сурово наставляет ее, если она уклоняется от купеческих привычек и этикета в своей домашней жизни. Заметим: она не любит, даже очень сердится и на тех юношей и пожилых, ежели, когда он говорит, они имеют свое мнение о купечестве, возражают ему. Вот только поэтому и я, ее квартирант, не возражаю Феденьке. Слушая Феденьку, Ирина Александровна краснела, молодела (она была недурна собой, несмотря на свои сорок лет), робко, сладостно, как бы капая медом, лепетала:
— Феденька, я всеми силами стараюсь держаться купеческих привычек, купеческого итикета.
— Не «итикета», маменька, а «этикета», — поправлял с нервным взвизгом Феденька свою маменьку (она была дочерью всеми уважаемого дьякона Успенской церкви).
— Знаю, знаю! Надо говорить «итикет».
Федя Раевский ладонями зажимал свои большие красные уши, кидал недовольно-сконфуженный взгляд на меня и в великом отчаянии убегал в свою комнату или в сад, полный весеннего благоухания и птичьего неугомонного гама, кружился из одного края в другой с зажатыми ушами, от крылечка к забору, от забора обратно. Ирина Александровна со страхом скрывалась в боковую комнатку, служившую спальней и молельней, падала на колени перед иконами, молилась и молилась, прося угодников, чтобы они просветили ее умишко. С разночинцами Феденька не изволил знакомиться; он не мог и слышать их вольнодумства, идущего вразрез его мыслям, установившимся устоям законного порядка. Не уважал он, разумеется, и мещан: относился свысока и презрительно к этому многочисленному сословию, хотя и сам являлся членом его. Ирина Александровна и при Семеновне проштрафилась перед своим ненаглядным голубком: сказала не «этикет», а «итикет». Услыхав это слово, Феденька, вернувшись только что из сада, опять вспыхнул румянцем:
— Маменька, «этикет», а не «итикет».
— И я говорю, Феденька, так, как и ты. Что, голубок, ко мне, старой, придираешься?
Феденька выпрямился, развел руками широко-широко и, как распятие, страдальчески постоял над столом, а затем бросился из-за стола, упал лицом на подушку, лежавшую на диване, расплакался так, что белоснежная, пахнущая ландышевыми духами наволочка взмокла от его слез, потемнела. Ирина Александровна, услыхав рыдания Феденьки, вздохнула и, взглянув на Семеновну и меня, метнулась к сыну.
— Феденька, скажи, чем я обидела тебя? — спросила надрывно она, сквозь слезы, не чувствуя никакой вины за собой.
Феденька, ее ненаглядный голубок, не ответил на вопрос своей маменьки, дергал острыми плечиками, содрогался всем туловищем. Ирина Александровна выпрямилась, села за стол и, роняя слезы на скатерть и чайное блюдце, в котором желтел стынущий чай, уже не спрашивала Феденьку, а безжалостно казнила и казнила себя:
— А, какая я дура… И кто это придумал такое слово «итикет»? Не хочу, не хочу слышать его в доме! Ах какая я дура! — Так она казнила себя мучительно; ну прямо, ну прямо была жестоким инквизитором над своим добрым материнским сердцем; она перестала казнить себя только тогда, когда ее голубок поднялся с дивана, прямой, стройный, и, не поглядев на маменьку, повеселевшую малость, сел за стол и принялся за прерванное чаепитие.
Ирина Александровна, посматривая умильно, украдочкой, счастливо из-за самовара, пылающего серебристой медью, на своего ненаглядного, севшего за стол и взявшего булочку, еще больше повеселела, хотя в ее серо-синих глазах и поблескивали хрусталем слезы.
И Семеновна, глядя на свою благодетельницу, тоже повеселела и смахнула платочком слезинки с ресниц.
Поезд остановился. Кто-то в соседнем купе воскликнул:
— Батюшки, да ведь это Волово, чуть не проспал!
— Волово, — проговорил я про себя и оборвал свои воспоминания.
Старичок и Малаховский спали. Их храпы разливались отрывисто в купе. Старичок как бы выговаривал:
— Таракан усы топорщит, таракан усы топорщит.
Малаховский, казалось, не храпел, а скрипел:
— Не входите, на дворе борзая! Не входите, на дворе борзая!
В эту минуту, стуча тяжелыми сапогами, внося запах дегтя, ввалились с пилами, топорами, с лыковыми котомками за плечами плотники. Они друг за другом прошли мимо нашего купе. Их было пятеро. Четыре человека — пожилые, с серыми лохматыми бородами. Пятый — юноша, он прямой, шел следом за ними, круглолицый, с белокурым чубом, выбившимся из-под козырька серой кепки, похожей скорее на блин, чем на кепку. У него кроме котомки за спиной, топора и пилы имелась гитара с красным бантом. Гитару он держал перед собой и слегка, на ходу, перебирал струны и негромко, вполголоса, подпевал; вероятно, играл и подпевал он не для удовольствия своих пожилых, сурово-бородатых спутников, а только для себя:
Какая странная отрада,
Какая в жизни благодать,
Хлебнешь — и ничего не надо,
Хлебнешь — и хочется опять.
Плотники вошли в соседнее купе и, гремя инструментом, стали усаживаться на свободных скамейках. Оборвались звуки гитары, а вместе с ними и голос юноши. В соседнем купе стало тихо, затем послышались тонкие и толстые носовые звуки новых пассажиров.
И опять вернулись ко мне воспоминания.
X
И в доме Феди Раевского, несмотря на то что юнела весна, светило солнце и его теплый, яркий свет косо вливался в открытые окна, густела и стояла неподвижно, как и во всех купеческих домах, египетская тьма.
— Феденька, кто у тебя будет? — спросила после длительного молчания Ирина Александровна и, вытирая полотенцем пот с приятного лица, подалась телом из-за самовара, чтобы лучше видеть Феденьку. Ненаглядный голубок молчал — дулся на маменьку и доканчивал розовую ватрушку. Ирина Александровна ласково смотрела в рот своему чаду, смотрела так, как смотрит птичка на клюв своего детеныша, вылупившегося только что из яичка.
— Кто, маменька, придет ко мне? — переспросил Феденька и неторопливо ответил: — Все будут, маменька. — И он взял «Новое время», свежий номерок, развернул газету и мутно-зеленоватыми глазками вонзился в строки передовой.
Ирина Александровна откинулась к спинке стула, притихла, замерла. Тишина, солнце светит, лучи прыгают по стенам, оклеенным фисташковыми обоями, по мебели в парусиновых чехлах, из сада музыкальными волнами — птичий гам, струятся ручейками запахи цветущих яблонь, груш, вишен и слив, сирени и еще каких-то цветов; от всего этого густого, смешанного аромата в доме светло и приятно, и аспидная тьма быта становится приторно-душной, сладкой; Ирина Александровна и ее Феденька ощущают сладость этой тьмы, чувствуют ее вокруг себя, в себе; и от нее им становится приятно и торжественно-радостно: их мысли растворяются в египетской тьме, да и сами они засахариваются в ней, становятся частью ее, густеют вместе с нею, тяжелеют.
— Ты устал, Феденька, — проговорила томно Ирина Александровна и подалась в сторону от самовара, чтобы еще лучше видеть его, заглянуть за край газеты, которой он прикрыл свое лицо. — Брось, ангел мой, читать-то: темечко повредишь чтением-то, — посоветовала она тревожно-нежным голоском, в котором слышались нотки страха и любви.
— А-а… ничего, маменька, — пробурчал Раевский.