Нудно давит вечер пестрый,
Маетою тонкой давит.
Сердце болью бредит острой, —
Не тоска ли сердцем правит?
И летит оно безумно
Птицей, потерявшей зренье,
Над пучиной хляби шумной
В бесконечное движенье,
И парит оно в пространстве,
В свете солнца ледяного,
В самозванстве, в самозванстве
Кляксой хаоса седого.
Не сдавить его стремленье
В стенках тела молодого.
Будь ты проклято, движенье,
Сила солнца ледяного.
Нудно давит вечер пестрый,
Маетою тонкой давит.
Сердце болью бредит острой, —
Кто же сердце ядом травит?
Я увидел, как это стихотворение произвело сильное впечатление на Опута, Гольдберга и сестер. Они выпрямились, раскраснелись и, не сводя глаз с автора, замерли. Игнат Денисович кончил, а они, казалось, все еще слушали его чтение. Сестры и студенты молчали несколько минут, думая о прочитанных стихах. Первым очнулся Опут и попросил Игната еще раз прочесть последнее стихотворение. Его просьбу дружно, даже с каким-то болезненным азартом поддержали сестры и Гольдберг. Раненые молчали. Лухманов, бросив взгляд на меня, исполнил просьбу Опута и сестер. Слушая стихи, Опут опять задумался, слегка качая головой и притопывая ногой. Игнат Денисович ждал суда известного уже поэта.
— Прекрасно, чудесно. Вы настоящий поэт, оригинальный и смелый! — воскликнул горячо Опут.
Гольдберг поддержал Опута:
— Да-да, я согласен с Опутом.
— А вы, Ананий Андреевич, что скажете? — неожиданно обратилась ко мне Иваковская. — Мы хотим услышать вашу критику.
Опут и Гольдберг глянули на меня.
— Жмуркин у нас философ, оригинальный и колючий, — представила Нина Порфирьевна меня студентам-санитарам.
— Философ? — удивился Опут и смерил взглядом мою крошечную фигуру под серым одеялом. — Да, — вздохнув, признался он, — наша матушка-Русь чрезвычайно богата талантами и Каратаевыми. — Он подумал и спросил меня: — Как вам нравятся только что прочитанные стихи?
Анна Смирнова пришла на помощь. Она предложила:
— Критику стихов Игната Денисовича отложим до следующего раза, а сейчас давайте послушаем игру на баяне Прокопочкина.
Раненые охотно поддержали Смирнову. Первухин поднялся с койки и подсел к Прокопочкину. Гавриил лег на спину и, выставив колокол живота, положил раненую руку на него и полузакрыл глаза. Синюков повернулся на другой бок, лицом к баянисту. Алексей Иванович лежал с широко открытыми глазами. Прокопочкин взял баян с подоконника и, надев ремень на плечо, попробовал пальцами клавиши.
— Что же мне сыграть-то? — глядя плачущими глазами в пол, сказал он. — Сейчас вечер, и вам, сестрицы, скоро спать, а нам и подавно… Так разрешите мне сыграть колыбельную. Эту песню я слышал в Тульской губернии, ее пела молодая крестьянка. Она качала ребенка в зыбке, шила рубаху и пела. — Он поднял плачущие глаза и, улыбаясь бледными губами, стал играть на баяне.
Тонкие, грустные звуки разлились по палате, призывая ко сну и баюкая. Не знаю, как другие раненые, сестры и студенты-санитары, а я был захвачен его игрой. Казалось, что я совсем не взрослый, не бородатый мужичок, а грудной ребенок, капризный и обиженный, лежу в плетеной зыбке, под лоскутным одеялом и, задремывая, ворочаюсь и вскрикиваю. На прокопченном потолке, скудно освещенном керосиновой пятилинейной лампой, покачиваются тени веревок зыбки, сонные мухи жужжат, за окнами, в соломенной пелене крыши, трещат воробьи, видно, и им, как и мне, не хочется спать. Я вижу мать за прялкой. Колесо прялки шипит и мелькает, будто течет вода… Из гребня тянется белая кудель. Она очень похожа на бороду деда Филиппа. Отец, такой маленький, как я, сидит в старой шубе и в серых валенках на конике и плетет лапоть. Он лежит у него на коленях, а концы лык и лезвие кочедыка мелькают в его руках. Отец изредка постукивает черенком кочедыка по только что продернутому под лыко лыку, по подошве лаптя. Волосы у него черные, подстриженные в скобку, и лежат они на голове как опрокинутый чугунок; его борода с проседью, сивая. Лошадь на дворе сивая, как отцовская борода. Домовой, хозяин двора, как говорит бабушка, сивый, как и отец. Но мать моя блондинка и на много лет моложе отца. У нее тонкий прямой нос, красивый и строгий, светло-синие глаза, немного грустные и немножко насмешливые. Мне хорошо, я лежу с полуоткрытыми очами и будто сплю. Зыбка плывет и плывет по воздуху, между земляным полом и темным потолком, — это мать, зацепив ногой веревку зыбки, качает меня. От пола пахнет сыростью, мочой ягнят. От потолка пахнет мухами. Пружина приятно поскрипывает, то сжимаясь, то разжимаясь, а зыбка качается и качается, плывет плавно то туда, то сюда. Пружина очень похожа на ужа, которые водятся у плотины мельницы, и я страшно их боюсь. Голос Прокопочкина, чуть хрипловатый, но приятный, оборвал мои воспоминания о моем раннем детстве, возвратил к действительности. Я смущенно оглядываюсь на сестер, на раненых солдат, на студентов-санитаров: на вытянутых их лицах улыбка, глаза расширены и блестят.
Как вечор на речку шла,
Ночевать его звала… —
пел легко, задушевно Прокопочкин. «И мать моя выговаривала не «вечер», а «на вечор на речку шла», — вздохнув, вспомнил я. Баянист играл и пел:
Ходи, Васька, ночевать,
Колыбель мою качать!
Выйду, стану в ворота,
Встрену серого кота.
Я до то́го для дружка
Нацедила молока…
«И мать моя произносила слово «того», как и Прокопочкин, «то́го», — сказал я себе. Баян выговаривал: баянист подлаживался к его звукам:
Ба-ай, ба-ай, баю-бай,
Поскорее засыпай!
Я кота за те слова
Коромыслом оплела, —
Коромыслом по губы:
Не порочь моей избы.
Баян укоризненно, чуть с усталым надрывом:
Молока было не пить,
Чем так подло поступить…
Прокопочкин сурово:
Долго ж эта маета?
Кликну черного кота…
Черный кот-то с печки шаст, —
Он ужо тебе задаст…
Баян сурово выводил:
Баю-баюшки-баю…
Спи, а то за верею…
Прокопочкин кончил играть на баяне и петь, а мы сидели и лежали неподвижно, как зачарованные. Даже монашек, не любивший светских песен, был сильно взволнован колыбельной, ворочался с одного бока на другой и вздыхал: видно, и он перенесся мысленно в свое раннее детство. Опут поднялся, подошел к Прокопочкину и пожал ему руку. Его примеру последовал Гольдберг. Пшибышевская казалась каменной. На ее дымчатых ресницах блестели слезы. Нина Порфирьевна оглянулась на Смирнову и Пшибышевскую, сказала:
— Очень грустно. Плакать хочется. Мне, как я помню, не пели таких колыбельных. Прокопочкин, рассказывайте лучше сказки, — и она поднялась со стула. — А баян вам, Прокопочкин, не нужен… — Она решительно направилась к двери. — От такой колыбельной и я не усну. Завтра же сдайте баян в контору. Когда поедете домой, тогда его вернут вам.