— Иваковская, распорядитесь насчет ванны… Пусть няня приготовит. — Толстая женщина направилась к монашку, от него к Семену Федоровичу. — Вы плачете, — сказала она мягко, с чувством матери. — Не надо. От слез лучше не станет. Ничего, родной… потерпи. — Женщина положила руку ему на лоб, задумалась, глядя куда-то вдаль. Ее маленькие карие глаза светили ласково и печально.
Две няни с пухлыми, румяными щеками, — уж не сестры ли родные? — подошли ко мне, заслонили собой врача и Семена Федоровича, взяли меня под руки и помогли подняться с носилок. Сестра Иваковская, лет восемнадцати девушка, стройная и милая, остановила на мне лучистый темный взгляд, полный искреннего сочувствия к моему страданию, спросила:
— Сумеете дойти до ванной комнаты? Голова не закружится у вас?
— Один не дойду, — признался глухо я, — а вот с нянями ничего.
И я добрался с помощью сиделок до ванной. Правда, с большим трудом: ноги не слушались, стены и колонны, мимо которых меня вели, покачивались и валились, поднимались и опять валились. Сиделок было не две — четыре, не четыре — восемь… потом опять две, четыре и восемь. Они ввели меня в белую предванную, усадили на плетеный диван и стали раздевать. Левая пола шинели в запекшейся крови, закорела. Кисть руки распухла под повязкой, и рукав не снимался. Няни ножницами разрезали рукав шинели до плеча. Потом разрезали рукава гимнастерки, шерстяной фуфайки и рубашек. Они с трудом стащили с меня кожаные сапоги. Освобождая мои ноги от посконных и шерстяных портянок и чулок, няни добродушно говорили между собой:
— Теперь нам понятно, почему зима долго нейдет.
— Не говори. Как не испугаться зиме, когда наши солдатики в такое тепло залезают. Да таких, милая, солдатиков никакой морозяк не возьмет.
Я смотрел на них и не видел. Закрыл веки и увидел опять не две няни, а много-много, и все они разговаривали о солдатах, о зиме и смеялись. И только когда положили меня в ванну, в горячую воду, я поднял набухшие болью веки, пришел в себя и увидал, что их не толпа, а две, что их лица бледны, глаза темны от испуга и жалости к нам, раненым. Заметив, что я открыл глаза, няни оживились, обрадовались.
— Дуня, гляди, — проговорила высокая, и ее щеки покрылись румянцем, — отошел солдатик-то.
— Пусть живет, — ответила добрая Дуня и пояснила: — Одним, значит, женишком больше будет.
— Дура, — выругала высокая подругу и обратилась ко мне: — Служивый, а мы думали, что вы уже скончались.
Я возразил:
— Зачем же? Я не собираюсь умирать. Мне надо долго-долго жить.
— Приятно слышать, — похвалила Дуня. — Лена, — обратилась она к подруге, — слышишь, что он говорит? Служивый отвоевал и совсем не хочет умирать. Вот это я понимаю.
Что ответила Лена, я не разобрал: у меня опять закружилась голова. Темь плескала в лицо. Желтые, зеленые и серые цветы выступили из тьмы, завертелись, как колесики. Потом, когда цветы пропали, поднялся всадник, и я стал ходить вокруг него. «Почему всадник не дает ходу лошади? — подумал я. — Зачем он натянул так поводья, что лошадь ослепла от напряжения?» Всадник повертывался то спиной ко мне, то задом, то лицом. Лю-лю — звенело где-то сбоку. Лю-лю — звенело где-то над головой.
— Черт знает что. Ведь всаднику некуда ехать. Всадник не желает — ни вперед, ни назад! — воскликнул я. Лю-лю, лю-лю — звенело громче сбоку. Лю-лю, лю-лю — звенело над головой. И вдруг все смолкло. И всадник провалился. Мрак исчез. Ударил яркий солнечный свет. В нем ряд высоких окон, простенки. Я на койке, под дымчато-серым плюшевым одеялом, под прохладно-снеговой простынею. Налево — я лежал у стены, в углу — ряды коек. На белых крупных подушках темнели головы, фосфорически горели глаза. Моя левая рука, тяжелая, словно чужая, на груди. От нее пахло марлей и йодом. Загремел трамвай. Я вздрогнул, сжался под одеялом. Гром и лязг трамвая напомнил мне звук падающего снаряда. Трамвай пролетел мимо дома и был далеко, где-то на конце Большого проспекта. Я успокоился. Глянул. «Чьи это глаза? Где я видел их?» Насторожился.
— Не признаешь? — спросили голубые глаза. — Я — Синюков. Рядом со мною — Евстигней, твой земляк. Хорошо, что мы встретились. — Он сделал паузу и вздохнул. — Ем много, а не поправляюсь, даже врачи дивятся. Знать, не в коня корма. — Его глаза улыбнулись болью, и он глухо пояснил: — Поем, а из меня обратно… Это болезнь от контузии… от удушливых газов.
У него серое лицо — кожа и кости, голубые глаза. Они горели слабым светом жизни. Чтобы не видеть их света, я опустил веки и стал бормотать о всаднике, о лошади и о том, что всадник приехал и ему больше некуда ехать. В палате тишина. Не пахло, как в вагоне, запекшейся кровью. Лю-лю, лю-лю — опять звенело где-то сбоку. Лю-лю, лю-лю — отзывалось опять где-то над моей головой. Синюков молчал. Он трудно дышал. Слабый свет его огромных глаз на мне.
— Ананий, я не хочу умирать, — прохныкал Синюков.
— И не надо, раз не хочешь, — отозвался я. — Кто не хочет, тот и не умрет. Живи.
— Меня ждет и никак не дождется мать. Я ведь один у нее. Господи, — вздохнул Синюков, — сегодня я видел ее во сне, маму. Она шла по берегу реки, по узенькой тропочке, которая все время терялась в густой траве. Мать шла и часто подносила ладонь ко лбу, глядела и глядела из-под нее на большак. Как бы я хотел подняться и побежать по нему к ней навстречу.
— Ты пойми, Синюков, лошадь хочет на простор, а всадник…
— Жмуркин, ты мне нравишься, — прожужжал голос с койки, что стояла у стены, против моей. — Я подарю тебе святое Евангелие. За чтением его ты возлюбишь и всадника. Людям не надо стремиться вперед, как не надо и назад, а только к богу. Всадник, о котором ты все время говоришь, понимает это… Как же ему, помазаннику божьему, не понимать судеб наших предназначение.
«Монашек? — удивился я и тут же ответил: — Он, он».
Чтобы не слушать его сладенькое жужжание, я спрятал лицо под простыней и одеялом.
Свежий, прохладный запах постели успокоил меня.
V
«Евстигней жив. Лежит рядом с Синюковым. Не убит, не остался на поле боя. Но что же он молчит?» — размышлял я. Земляк лежал неподвижно и тихо стонал. Лицо у него желтое, как воск. Его рыжие усы росли вверх, топорщились, закрывая кончик носа. Землистые губы полуоткрыты. Он не замечал меня, — ему, видно, не до земляка: собирался в дальнюю дорогу. Да и нехороший дух шел от него. Евстигней был ранен штыком в живот. Об этом сказала мне Нина Порфирьевна, старшая сестра нашего этажа. Игнат в соседней палате. Из полуоткрытой двери долетал до моего слуха его деревянный голос:
— Культура? Что такое культура? Это похлебка из тыквы.
Я вздрагивал. Затем, успокоившись, начинал разговаривать с монашком, который, прижав раненую руку к груди, мог часами смотреть на меня или в какое-нибудь окно. Стихи Игната нелепы, неуклюжи. Я затыкаю уши углами простыни. Дальше, за Евстигнеем, лежали Семен Федорович, Морозов и Первухин. Семену Федоровичу было лет двадцать, не больше. У него интеллигентное лицо, большие синие глаза. До призыва в армию — его взяли в 1915 году — он жил в Москве, работал слесарем на заводе. Семен Федорович держал себя неровно: то смеялся и резвился, как мальчик, то был мрачен и молчалив, то плакал, уткнувшись лицом в подушки. Он был веселым тогда, когда не думал о левой ноге, оставшейся на позиции под Двинском. Он был мрачным тогда, когда приходил с перевязки, после обмороков. Плакал он тогда, когда у него чесалась пятка и шевелились пальцы на отсутствующей ноге. Плакал Семен Федорович потому, что рукой не находил под одеялом и простыней ноги, чтобы почесать пятку и потрогать пальцы: там, где должна быть нога, пустое место. Его надрывный, тихий плач, как и смех его, действовали мне на нервы. Другие раненые чувствовали себя не лучше от плача Семена Федоровича: они, чтобы не видеть содрогания его плеч, прятали головы под одеяла и лежали неподвижно. Только монашек, казалось, относился равнодушно к плачу Семена Федоровича, держал забинтованную руку на груди и, уставившись взглядом в окно, покачивался и покачивался туловищем, как каменный болванчик. Рядом с монашком койка Шкляра.