— Что вы говорите? Неужели правда? Да ведь это просто наваждение, — сказал со вздохом, сочувственно Кокин и продолжал: — А вот меня никакие подземные толчки и… подпочвенные воды не беспокоят. Да, и признаюсь, не слышу их! Не слышу и тогда, когда бываю в проигрыше, не слышу, когда бываю и в выигрыше. Всегда подо мною неколебима земля-матушка. Правда, изредка, когда дюже выпивши, снятся крысы и рыжие собаки.
— Это хорошо, Семен Антонович! — фыркнул Попугаев. — Крысы к большим деньгам, рыжие кобели — к новым друзьям!
— Да, денежки хорошо. Приветствую их, если они сами лезут в карман! А вот новых друзей — не надо, к черту! Хочу существовать как можно подальше и от тех, которых имею! — философски закончил Кокин.
— Что так? — полюбопытствовал со смехом Кондрашов.
— Всегда у меня денег в долг просят. Дам — не возвращают, — ответил раздраженно Кокин.
— Вы, Араклий Фомич, должны гордиться такими друзьями! — сказал значительным тоном Резвый. — И земля, значит, не трясется под вами?
— Нисколечко, Филипп Корнеевич, а видно, потому, что крепко на ней стою.
— Вы все, друзья, говорите о непонятном для меня… О каких-то страхах и идеях… о трясении земли, о подпочвенных водах! — вмешалась решительно в разговор гостей Марья Ивановна. — Плюньте на все это! Говорите только о самом простом в жизни! Как бы, друзья мои, земля ни тряслась, как бы ни шумели подпочвенные воды, она все же не сбросит с своего тела таких подленьких насекомых, какими являемся мы с вами. Я в этом глубоко уверена! Поэтому, искренне признаюсь, и живу без возвышенного страха за свою жизнь, чертовски прозаично живу, как живут миллионы таких же, как и я, зловредных козявок.
— Я говорю, Марья Ивановна, не о возвышенных идеях, а о трясении земли, — возразил со страданьем и страхом Резвый. — Вы меня не поняли… Да и я, Марья Ивановна, состоя в должности полицейского надзирателя, не имею никакого права и заикнуться, а не только распространяться о высоких идеях. Да-с!
Роза Васильевна, не обращая никакого внимания на разговор гостей, путанно-сумбурный, смысл которого вряд ли понимали и сами говорившие, все пела и пела; казалось, что ее песне о подстреленной чайке, летающей над бурной пучиной моря, не будет конца.
— Так что же вы, Филипп Корнеевич, не поцелуете меня в левую щеку? Сказали — и на попятную?
Резвый выпрямился, склонился над столом, и Марья Ивановна подалась к нему, протянула руку к четвертной, но ее предупредил Бобылев, попросил:
— Нельзя, голубушка, делать два дела в одно время: целоваться с Филиппом Корнеевичем и наливать первач.
Филипп Корнеевич и Марья Ивановна встали, поцеловались через стол и прочно сели на свои места, Бобылев наполнил рюмки, предложил гостям выпить. Когда они выпивали, и беспорядочно выпивали, один раньше другого, вразнобой, не все сразу, как это было в начале вечера, Роза Васильевна наконец закончила песню о «Чайке» и, бледная, с трепещущими ресницами, подошла к столу и села. Тут Марья Ивановна, поставив локоть на стол и прислонив ладонь к щеке, своим хрипловатым, мужским голосом запела известную народную песню «Последний нонешний денечек…». Резвый подхватил надтреснутым тенорком, закатывая зеленоватые глаза под лоб, над которым сияла рыжеватая щетка волос. Стал подтягивать тонким голосом и Кокин; на его узком и сероватом лице, похожем на измятую бумагу, трепетала легкая улыбочка. Он то звенел голоском, то умолкал, тускло поглядывая сухими глазками на колоду карт и на бумажки на кону. Прислушиваясь к густому голосу Марьи Ивановны, игроки навалились на самогон, позабыв про игру, они выпивали и закусывали, выпивали и закусывали, и не хмелели: упились самогоном. И я затаив дыхание слушал Марью Ивановну и Филиппа Корнеевича и, слушая, видел зримо еще уголок уездной мещанской жизни, скучной и непролазной для немножко мыслящего человека. Их голоса, густой бас с хрипотцой и дребезжащий, как разбитая гитара, тенорок, лились и лились: «Последний нонешний денече-ек, ггуляю-ю с ва-а-ми я, друзья-я!» Слушая песню, я не видел перед собою ни Марью Ивановну, ни Филиппа Корнеевича, ни остальных гостей, хлеставших самогон, а египетскую тьму, — это она, умирая, надрывно и разноголосо пела «Последний нонешний денечек»; пела, как мысленно мне представлялось, перед своею смертью. Надрывно-тягучая песня египетской тьмы была во много раз мрачнее, чем «Чайка с подстреленным крылом». Мне стало душно, я задыхался от «Последнего нонешнего денечка», от запаха самогона. Мне казалось, что вся уездная Россия провоняла водкой, барахтается в отчаянной тоске, «кружится, бьется подстреленной чайкой в кромешной египетской тьме, не находя выхода к свету, на манящие огни, которые держат в руках новые люди. Да видят ли эти огни в руках новых людей гости Марьи Ивановны? Да видит ли и сама Марья Ивановна, женщина великого многострадального славянского племени? Я поднялся из-за стола, вышел в прихожую, где воздух стоял чуточку свежее, не вонял самогоном, и остановился, думая о том, что Марья Ивановна и ее гости не так уж плохие люди: обычные люди, каких миллионы, какими населена шестая часть земного шара — Россия. Вдруг приглушенное рыдание оборвало мои размышления, заставило меня вздрогнуть. Я в ужасе глянул в сторону деревянного дивана: на нем, свернувшись в комочек, лежала Серафима и надрывно, захлебываясь, рыдала, содрогаясь телом в голубеньком платьице. Я порывисто шагнул к ней, положил руку на ее белокурую голову, спросил:
— Серафима Васильевна, милая, что с вами? О чем вы так плачете? Кто обидел вас?
Девушка, не поднимая головы, прорыдала:
— Страшно мне дома… я будто придавлена колесами телеги, наполненной грузом. Ведь такие вечера… О ужас! Я не могу их выносить! Они были позавчера, вчера, будут завтра, послезавтра. О господи! Помогите, Ананий Андреевич, уехать мне отсюда, из этого затхлого и бездонного болота. Не уеду — я погибну в его духоте, превращусь в слякоть от «Подстреленной чайки», от «Последнего нонешнего денечка»! О господи! Эти песни, как и четвертная с самогоном, обязательные на каждом вечере, словно этот жалкий дом нарочно поставлен для самогона, карт и таких песен. Я ведь могу служить и кухаркой. Я могу быть чернорабочей. Я рослая, сильная: мне ведь никто не даст шестнадцать лет, а все скажут — больше! Помогите же! Помогите же! Я могу отлично кулинарить… Я уже, Ананий Андреевич, сказала вам об этом, как вы пришли. О-о!
Я принялся отечески утешать, успокаивать ее.
Она перестала плакать, резко выпрямилась, сердито, даже со злобой, словно я был враг для нее, со злобой, неожиданной для меня, взвизгнула:
— Перестаньте, пожалуйста, утешать! Мне не утешение ваше надо, а помощь и… — Девушка не досказала фразы и бросила: — Постель вам, Ананий Андреевич, приготовлена. Идите в комнату, которую вы когда-то снимали. Идите и ложитесь! — И она, не взглянув на меня, схватила пуховой платок с сундука и, как бы подхваченная налетевшим внезапно вихрем в прихожую, вынеслась на улицу, в густо-синюю, мерцающую мелкими серыми звездами весеннюю ночь.
Сердце у меня сжалось от жалости к девушке-подростку: я малость постоял в нерешительности, беспокойно и со страхом прислушиваясь к быстрым, постукивающим по ночной земле шагам Серафимы, потом, сильно потрясенный ее словами и бегством, повернул к двери и вошел в крошечную комнату, выходившую окном в небольшой двор, в конце которого чернела, как затянутый крепом гроб, туалетная будка. Я машинально, со злобой на себя разделся и лег в чистую белоснежную постель.
В столовой пели «Последний нонешний денечек», пела на бис и Роза Васильевна вторично «Чайку», пили первач, ожесточенно чокались рюмками, продолжали игру в банчок, шлепая картами. Думая о Серафиме и Марье Ивановне, о гостях ее и о Розе Васильевне, я долго не мог заснуть.
«На фронте бессмысленно льется человеческая кровь, засевается костями солдат русская земля, а здесь, за тысячу километров от фронта, в египетской тьме стонет в отчаянной тоске и бессмыслице народ», — проговорил я про себя, и все во мне от такого сознания заныло, застонало.