Так пьют чаи в мужицкой России. В благородной среде купечества, хватившей европейской культуры, поднимающейся к власти (в этом Феденька был убежден), которая станет скоро управлять вместе с дворянами Россией, не пьют так грубо, как мужики, чаи, а пьют деликатно, да еще с какими полотенцами-то — славянскими. Дворяне, конечно, пьют (и это Феденька знал) чаи без славянских полотенец — пьют легко, как бы и не пьют. Итак, в доме Раевского пили чай. И его маменька и Семеновна не отступали от купеческого этикета, но Феденька сделал глубокий крен… Не станем задерживаться на этом идеологическом отступлении Феденьки, неожиданном не только для Ирины Александровны и Семеновны, но и для меня. Итак, Феденька, к чрезвычайному удивлению своей маменьки и Семеновны, вместо четырех чашек чая выпил одну, бережно свернул «Голос Москвы», положил его в карман студенческой ярко-зеленой, как и его молодость, тужурки, на которой, благодаря заботливости маменьки, не было ни одной пылинки, ни одной пушинки, выпрямился в струнку, провел пальцами по темным стрелочкам усов, шагнул к маменьке, удивленной и встревоженной таким его отступлением от этикета, почтительно поцеловал ее, в белоснежный лоб.
— Спасибо, маменька, — и наклонил голову.
— Феденька, ты нынче не выдержал итикет, — заметила с робкой деловитостью Ирина Александровна.
Раевский ужасно покраснел.
— Маменька, опять… Не «итикет», а «этикет»!
— И я, мой голубок, сказала «итикет».
Феденька наклонил еще ниже голову; Ирина Александровна приложилась губами к тщательно причесанным темно-русым жидким волосам ненаглядного, а затем перекрестила его темечко, чтобы под ним все было в полном здоровье, в порядке, как и у богобоязненных людей: не заболел бы проклятой опасной заумною хворобой, не тронулся бы головкой от умственного напряжения и излишней задумчивости, в которую он частенько впадает.
— Поди, господь с тобой, мой голубок.
Феденька вышел. Ирина Александровна вздохнула, отвела взгляд, озабоченный и нежный, от двери только тогда, когда он скрылся за нею. Вздохнула следом за благодетельницей и Семеновна и тоже отвела глаза от двери.
XI
— Ах, батюшки! — спохватилась после длительного молчания и задумчивости Ирина Александровна.
— Что с вами, моя благодетельница? Аль занедужилось? — всколыхнулась Семеновна, и на ее длинном лице, усеянном веснушками, изобразился притворный испуг.
— А ведь в его комнате форточка открыта.
— Это ничего, матушка. Теперича весна, и все цветет в саду. Уж такая всюду благодать, такая благодать, как бы вся природа отворилась… — промолвила сахарным тоном Семеновна. — Не тревожьтесь, благодетельница.
— Феденька!
— Что, маменька? — отозвался голубок из комнаты, находившейся рядом со столовой. — Я у себя.
— Форточку, ангел мой, прикрой. Ветерком, хотя он и весенний, может тебя продуть.
— Хорошо, маменька, закрою.
— То-то! Закрой, закрой, а то, избави бог, после малинового варенья-то остудиться не долго!
— О, еще как, моя благодетельница! — подхватила Семеновна и поджала тонкие губы, которые казались мне злыми и в то же время сахарно-ножными.
Я не последовал за Феденькой, остался в столовой: признаюсь, мне хотелось выслушать до конца беседу хозяйки и Семеновны. Я поднялся из-за стола, сел на диван, взял «Новое время» и стал просматривать телеграммы с фронта греко-турецкой войны. Прочитав сводку боев, я заглянул в статью Меньшикова «О положении на Балканах». Просматривая ее бегло, я не забывал и сидевших за самоваром, поглядывал изредка на них, прислушивался к негромкой беседе.
— Спаси господи… вот этого я и боюсь: Феденька-то у меня единственный, — промолвила с чуть заметной ужимочкои Ирина Александровна и, опять вздохнув, перекрестилась.
— Умница у вас, Ирина Александровна, сынок-то, — поддакнула таким голосом Семеновна, будто положила жирно намасленный блин на тарелку благодетельницы, и, закатив под лоб лисьи глаза, вылила чай на блюдце, на котором был рисунок Киево-Печерской лавры, и, не отрывая тонких губ от него, выпила.
— Гневить бога не могу: послушный растет сынок. И умница… Да и в кого ему, Семеновна, быть глупому-то?
— Что и говорить, моя благодетельница. При виду вашего Феденьки у меня душенька цветет… — И сводница осторожно, как бы нехотя отодвинула пустую чашку.
— Истину сказали, Семеновна: у всех, кто только взглянет на моего голубка, душеньки цветут. Выпейте еще чашечку.
— Выпью, выпью, если соблаговолите. Чай воистину легкий: пью и не замечаю, что пью. Я всегда, благодетельница, у вас кушаю его с удовольствием! — И Семеновна подала чашку Ирине Александровне. Приняв от нее чай, она помолчала малость и снова затараторила: — Простите, моя благодетельница, за любопытство. Я слышала, что женить собираетесь Феденьку. Правда или нет? Досужие, может, языки болтают? — Глаза Семеновны сверкнули, лицо приняло выжидательное выражение.
— Воли, Семеновна, у голубка не отнимаю. Он у меня один, как хочет… Вольный казак! — ответила с серьезным достоинством Ирина Александровна и пристально поглядела на гостью и предложила: — Скушайте, голубушка, еще ватрушечку.
— Не откажусь, не откажусь, благодетельница, — буркнула Семеновна и, не ожидая второй просьбы хозяйки, взяла. — Чаек и ватрушки у вас действительно отличные. Ни у кого такого ароматного чая не пила, даже у самой Екатерины Ивановны не пила. Какой фирмы?
— Филиппова. А иногда покупаем и Расторгуева. Феденька говорит: «Маменька, чай этих фирм без примеси и не окрашен, натурально китайский». Он все у меня, голубок, знает.
— Образован, вот и знает, — подхватила Семеновна и громко икнула. — То-то я пью, Ирина Александровна, и все думаю: где это вы покупаете такой ароматный чай? Уж больно приятен! Думаю, он и пользителен для здоровья? Кушая его у вас, я чувствую себя прямо в блаженстве, все во мне от удовольствия как бы растворяется, и душеньке становится вольготнее.
— И настой чая по цвету натурален, — подчеркнула хозяйка.
— Не говорите, благодетельница! Натурально червонный!
Ирина Александровна и Семеновна пили долго; пили так, как пьют во всех купеческих домах и в богатых мещанских домах, с претензией на широкую купеческую ногу; за чаем, за вишневым, малиновым и клубничным вареньями, за разными пирожками и ватрушками говорили громко и шепотом о невестах. Попивая чай, перемывали косточки девушек, перебирали добро в их сундуках и кладовках, подсчитывали капиталы у их родителей; потом, перебрав и подсчитав добро и деньги, умолкали и, передохнув немножко, опять принимались за это же самое. Наговорившись, они умолкали и, молча покушав ватрушек и пирожков, крестились и вздыхали, думая, о чем бы им еще поговорить, чьи бы еще косточки, забытые ими в первом разговоре, перебрать и прополоскать за самоваром, вареньями и ватрушками, чье бы добро мысленно прощупать в сундуках и пересчитать капиталы? Но таких купцов, которых они забыли бы, не оказалось в городке: всех перебрали, всех, сидя за самоваром, перемыли, по всем комнатам, лавкам, магазинам, рыбным и мучным лабазам прошлись, все высмотрели и пересчитали, купеческих девушек раздели донага и со всех сторон ощупали. Словом, все перевернули кверху дном в каждом купеческом доме, в каждой лавке и в каждом лабазе. Этот вечер, как и все вечера и дни, медленно ползет. Так проползают вечера и дни во всех купеческих домах. Тикают круглые стенные часы фирмы Буре. Кажется, что они совсем не тикают, а сухо и четко вбивают гвоздики в шлейфы дней и вечеров, чтобы они еще медленнее удалялись, чтобы неподвижно стояла египетская тьма.
Вот Ирина Александровна чихнула и тут же, вздрогнув от неожиданного своего чиха, перекрестилась. Семеновна вскинула голову, воззрилась немигающим, лисьим взглядом на хозяйку, торопливо подсластила:
— Спаси господи… будьте здоровы, благодетельница.
— Спасибо, голубушка, — вытирая кокетливый носик батистовым платочком, поблагодарила Ирина Александровна. — А не приказать ли Лушке подогреть для нас еще самоварчик? А я подложу на тарелки ватрушечек и пирожков сладеньких.