Все же, подождав немного, я не выдержал, взял шахматы и, вытащив газету с помещенной в ней шахматной задачей, принялся за ее решение. В эту минуту ко мне подошел кто-то из зрителей и спросил, не желаю ли я сыграть с ним партию. На мгновенье заколебавшись, я хотел было отказаться, усмотрев в этом измену моему дону Сандальо, но потом согласился.
Завсегдатай казино, только что бывший зрителем и ставший моим партнером, оказался из числа игроков, решительно неспособных хранить молчание. Он вслух объявлял каждый свой ход, комментировал его, сопровождал всякого рода присловьями, а в промежутках напевал какую-нибудь песенку. Это было невыносимо. И сколь непохоже на серьезную, сосредоточенную и молчаливую игру дона Сандальо!
(Дойдя до этого пассажа, я подумал, что если бы автор этих писем писал их сегодня, в 1930 году, он, без сомнения, сравнил бы игру дона Сандальо с немым кинематографом, выразительным и зрелищным, а игру нового партнера — с кинематографом звуковым. И тогда партии с ним можно было бы именовать звуковыми или, лучше, трезвонными.)
Я сидел как на горячих угольях, но не осмеливался предложить ему замолчать. Не знаю, догадался ли мой партнер, что раздражает меня, или нет, однако, сыграв две партии, он объявил, что должен уйти. На прощанье он неожиданно пронзил меня словами:
— Вы уже, без сомненья, слышали о доне Сандальо?
— Нет, а что именно?
— А то, что его посадили в тюрьму.
— В тюрьму?! — воскликнул я в изумлении.
— Ну, разумеется, в тюрьму! Вы подумайте только... — начал он.
Я резко прервал его:
— Нет, нет, я не хочу ничего знать!
И, едва простившись с моим партнером, покинул казино.
«Дон Сандальо в тюрьме! — повторил я про себя. — В тюрьме! Но почему? Однако, что бы ни привело его туда, какое мне до этого дело? Я ведь не захотел ничего знать о его сыне, когда тот умер, и мне незачем знать, почему сам дон Сандальо угодил в тюрьму. Меня это не касается. Да и его там, судя по всему, тоже не слишком заботит, как я здесь отнесусь к случившемуся с ним. И все же это непредвиденное происшествие совершило переворот в моей душе. «С кем отныне я сыграю партию в шахматы, спасаясь от неизлечимой глупости людей?»
Порой меня одолевает желание разузнать, не содержится ли дон Сандальо в одиночной камере, и если нет, и если с ним разрешены свидания, отправиться в тюрьму и просить позволения каждодневно играть с ним партию в шахматы, — разумеется, без того, чтобы дознаваться, как и за что он попал в тюрьму, и вести об этом разговоры. Но, как знать, не играет ли он уже каждодневно партию в шахматы с кем-либо из заключенных?
Как ты можешь вообразить, все происшедшее смутило, и не на шутку, покой моего одиночества.
XVI
28 октября
Спасаясь от казино, города, общества людей, придумавших тюрьмы, я отправился в лес, стараясь держаться как можно дальше от шоссейной дороги. Да, как можно дальше, ибо растущие вдоль нее несчастные деревья, превращенные в рекламные тумбы, которые тоже кажутся узниками или обитателями богодельни, что, собственно, почти одно и то же, и все эти щиты, рекламирующие всякого рода товары: одни — сельскохозяйственное оборудование, другие — их больше — ликеры или шины для автомобилей, снующих туда-сюда по шоссе, все это возвращает меня в общество людей, неспособных жить без кандалов, наручников, цепей, решеток и одиночных камер.
Заметим мимоходом, что некоторые из этих орудий принуждения именуются ласково «женушки» и «кузнечики»[2].
Я бродил по лесу, минуя тропинки, истоптанные чужими, ногами, сторонясь человечьих следов, шурша сухими листьями — они уже опадают, — и так дошел до развалин старой усадьбы, о которой уже рассказывал тебе, где разрушенный очаг ныне увит плющом и в его листве гнездятся птицы. Кто знает, в те времена, когда усадьбу еще наполняла жизнь, когда трещал дровами очаг и в нем поспевала семейная похлебка, не висела ли поблизости у очага клетка, где порой распевал узник-щегол?
Присев среди развалин на квадратный камень, я вновь погрузился в раздумья о доне Сандальо, о том, был ли у него семейный очаг и служил ли ему таковым его дом, где, как известно, он жил с покойным сыном и, может статься, не с ним одним, но и с кем-то еще, предположим с женой. Женат ли он? Жива ли его жена? Или он вдовец? И почему я думаю обо всем этом, зачем пытаюсь разгадывать эти загадки, представляющие собой подобие шахматных задач из тех, что мне, увы, не предлагает игра моего бытия?
Да, мне она их не предлагает... Ты ведь знаешь, Фелипе: вот уже много лет, как я лишился семейного очага; мой очаг был разрушен, и даже копоть от камина рассеялась в воздухе; ты знаешь, что эта утрата навсегда вселила в меня отвращение к человеческой глупости. Робинзон Крузо был одинок, и одинок был Гюстав Флобер, не выносивший людского скудоумия; одиноким я воображаю себе дона Сандальо, и сам я одинок. А все, кто одинок, Фелипе, мой Фелипе, все они узники, все они заключены в темницу своего одиночества, хоть и живут на свободе.
Что станет делать дон Сандальо со своим нынешним, еще большим одиночеством, в тюремной камере? Покорится своей участи и, попросив шахматную доску и книжку с шахматными задачами, займется их решением? Или сам станет придумывать новые шахматные задачи? В чем у меня почти нет сомнений — в противном случае я бы весьма заблуждался относительно его натуры, а я не думаю, что могу заблуждаться относительно него, — так это в том, что дон Сандальо нипочем не станет ломать голову над той задачей или теми задачами, каковые поставит перед ним своими вопросами судья.
А что стану делать я, в то время как дон Сандальо сидит в тюрьме, в этом городе, куда я приехал искать спасения от преследующей меня неизлечимой антропофобии? Что я стану делать в этом прибрежном уголке у подножия горы, если у меня отняли дона Сандальо, единственного, кто связывал меня с человечеством, в равной мере привлекающим меня и внушающим мне отвращение. И если даже дон Сандальо выйдет из тюрьмы и вернется в казино, а в казино вернется к шахматам — чем он еще может заниматься? — как я стану играть с ним или хотя бы взгляну ему в глаза, зная, что он был в тюрьме, и не зная за что? Нет, нет, дон Сандальо, мой дон Сандальо, погублен тюрьмой. Предчувствую, что он уже оттуда не выйдет. Выйти из тюрьмы, чтобы весь остаток жизни быть для себя самого задачей, и задачей решенной? Невозможно!
Ты не в силах вообразить, Фелипе, в каком состоянии души я покинул развалины старой усадьбы. Мне даже пришло на ум, что, может быть, для меня лучше всего построить на этих руинах тюремную камеру, такую удобную камеру на одну персону, да и запереться там. Или, пожалуй, что еще предпочтительнее: пусть меня возят, как Дон Кихота, в деревянной клетке, на телеге, запряженной волами, и, проезжая среди полей, я буду наблюдать, как там копошатся благоразумные люди, мнящие себя свободными. Или свободные люди, мнящие себя благоразумными, что по сути одно и то же. Дон Кихот! Столь же одинокий, как Робинзон, как Бувар, как Пекюше, одинокий рыцарь, которого некий важный священник, напичканный глупостью всех благоразумных людей, назвал Доном Остолопом и объявил поврежденным в уме и кому бросал в лицо свои грубые порицания и пошлые нравоучения. Коль уж речь зашла о Дон Кихоте, должен тебе сказать, дабы как-то завершить эти письменные излияния, что я сочинил для себя другой конец его истории: Дон Кихот не умер вскоре после того, как вернулся домой, побежденый в Барселоне Самсоном Карраско, а жил еще довольно долго, и его благородное, святое безумие покинуло его, не выдержав нашествия людских толп, которые осаждали дом бедного идальго с просьбами избавить их от нужды или вылечить от косоглазия: когда же он говорил, что не в силах им помочь, они осыпали его бранью и называли лицемером и отступником. А выйдя из его дома, добавляли: «Был рыцарь да весь вышел!» Однако самые тяжкие муки причиняли ему полчища репортеров, которые донимали его расспросами, или, как теперь принято выражаться, брали у него интервью. Я даже представляю себе, как кто-нибудь из них спрашивает у Дон Кихота: «Скажите, кабальеро, как вам удалось стать знаменитый?»