Литмир - Электронная Библиотека

Засмеялись.

— Битый-поротый высказывается, — услышал он из рядов.

Засмеялись того пуще.

Он вдруг поднял голову, строго оглядел всех; подкатило к сердцу.

— Тут никакого смеху быть не может, — сказал оп твердо. — Смеяться тут не над чем. Я тольки одно хочу сказать. У меня нынче младшенькая дочка скончалась, Марья Кирилловна. На третьем годике померла, воспаление в легком у ей было. И через то я имею полную праву завтра на работу не выходить. А я, между прочпм, выйду. Почему выйду? Потому что сознаю, картошки нам убрать надо. Надежда это зря сбрехнула, будто тольки в город и в город. В город, я слыхал, завтра кончаем возить. Что осталбся, все на наш кровный трудодень, наша пища, и морозить их в земле одна глупая дурь и больше ничего. Хоша меня и Бнтым-поротым здесь дражнят, а у меня в голове мозги еще не выбиты, и я своему добру не враг, и я завтра и во все дни, покуда не уберемси, работать буду и всех лично прошу выйти со мной работать.

Он помолчал и, вспомнив, как нужно заключать, прибавил:

— Я кончил.

И, ничего не видя, стал пробираться к своему месту.

Это была первая в его жизни речь.

Сейчас же встал Сердюков и пошел, и пошел, как по писаному. Кирюшку выставил перед всеми героем и примерным колхозником, после того насчет шести кило картошки на трудодень и поповского дурмана, а под конец, важно надувшись, показал пальцем в угол, на знамя, и рявкнул, что четвертая бригада его никому не уступит, сохранит за собой и по картошке первое место.

Стали голосовать, чтобы всем как одному. Бригада враз вздернула руки, Кирюшка тянул выше всех, и даже Надежда Горбунова, поглядев на него, подняла свою, потом опустила, потом опять подняла и уж так держала.

Дома было пусто и еще тише, чем всегда. Антонина с Катей ушли к Милованову, плотнику, за гробом, отец спал на печке. Кирюшка зажег свет, подошел с лампой к кровати. Маруся лежала, головой на розовой подушке, чистенькая, прибранная, в новом белом платьице горошком. Маленький, чисто очерченный рот ее был чуть приоткрыт, блестели мелкие зубки. Кирюшка поставил лампу на стол, перекрестился.

Делать было совсем нечего, а подмывало за что-нибудь взяться, все еще шумело внутри от собрания.

Он походил по избе, тронул колесо у прялки, оно, скрипнув, повернулось, замерло. Отнял заслонку, посмотрел в печь, пахнуло теплом, пригорелой драченой. Вернутся, ужинать будем. Заглянул в подпечье, там, среди рогачей, спал на бочку поросенок, слабо подрагивая хвостиком.

Взяться было не за что.

Он сел к столу, подперев кулаком щеку, задумался. Тишина обошла его со всех сторон, сомкнулась. Где-то далеко, на Выселках, наигрывала гармонь. Отец легонько отсвистывал наверху, за печью что-то потрескивало, ходили тараканы. Во дворе шумно вздохнула Красавка, он прислушался, вспомнил. Встал, вышел в сени, вернулся с литровкой.

Кирюшка сидел, бутылка стояла между ним и лампой, горела насквозь веселой зеленью. Потянулся, достал из стола кружку. Эх, покуда Антонина с Катей не воротились. Помянуть-то надо. Взял в руки холодную, тяжелую литровку, повертел.

Да нет, иегоже выйдет. До света не проспишься, полупится конфуз. На меня теперь все смотрят, надеются.

Или хватить самую малость?

Ну ее к богу. Одну выпьешь, и удержу не будет.

Сунул кружку обратно, бутылку поставил в простенок, за печку, прикрыл веретьем. Опять походил, тыкаясь во все углы. Наваливалась тоска, беспокойство, и некуда себя девать. Он вынул литровку, оттянул резинку, надетую на горлышко, понюхал. Потом сердито сдернул с гвоздя шапку и вышел на улицу.

Шоссе, пристывшее и твердое, слабо посвечивало от звездного сияния; между домами, на усадьбах и в проулках белой стеной стоял туман. Пахло холодной сыростью.

Он отнес литровку к теще, от греха, сдал ей на сохранение.

VII

Какой это день был, просторных!, щедрый, безоблачный.

Он вырос из непроглядного, мертвого тумана, и утром никто не знал, что день так разгорится, сначала все тонуло в белесоватой, моросящей мгле. Как будто нарочно, ради имени угасшего праздника, окутал село и поля этот слепой неприютный покров, чтобы потом разорваться, истаять, выпустив на волю солнце.

В промозглых потемках, невидимый, продудел отправление вокзальный рожок Климохина, бывшего стрелочника, бригадира первой бригады. Зазвенели куски рельсов и тормозные тарелки на всех биржах. Невидимо, расплывающиеся, одетые в туман, как в шубу, расхаживали бригадиры, стучались костяшкой об наличник; глянут на них в окошко, только нос торчит да мокрые усы. Натыкаясь друг на друга, не узнавая, сходились бригадники, покашливали, поеживались, руки в рукава; прохватывало спросонок, после горячего, надышанного тулупа. И так, бесплотные, гурьбой уходили в поле, мгновенно растворяясь в пустоте. И, невидимый, прямо с неба, ударил колокол на исчезнувшей колокольне, заныл, еще ударил, зачастил. Да уж поздно, поздно, село опустело, одни единоличники, дряхлые старики и малые ребята сидели по избам.

Калманов взял на себя вторую бригаду, самую ненадежную, к перво!! и третьей приставил Фатеева и Кузьминова, на четвертую положились так, ведущая, бедняцкая, и у них совсем немного осталось. Вместе с Таракановым ходил по домам, будил, уговаривал упрямых. Но таких было один, два — и обчелся, остальные шли с охотой. Кто их разберет, эту публику. Вчера, говорят, на собраниях шумели, плакались, а сегодня выходят без всяких, с прибаутками. Вое, все поднялись, огородная бригада и та решила нынче стать на картошку, незанятые доярки, конюха тоже пришли подсобить. В обычный день нипочем бы не собрать столько народу, а тут, раз уж затрачено усилие духа и что-то преодолено, переломлено, — выказался подъем сил, из необыденноети выросла приподнятость.

Проводив бригады, Калманов вернулся с Фатеевым в контору, засели за окончательную проверку распределения доходов, и на поле он выбрался только часам к десяти.

Туман поредел, но даль еще отсутствовала, неширокий видимый круг поля был пасмурен, — исчезающая под седоватой завесой черная взрытая земля, с притоптанной мокрой ботвой, во всем сырость, грусть, тихое оседание мириадов ничтожных капель. Тоскливый запах гниющей ботвы оповещал о конце, о пропаже. А уже проступала над головой бесконечно далекая высь, стушеванная, робкая; голубело нежной отрадой. Волоча облипшие пудовые сапоги, Калманов шел напрямик по выпаханному участку. Картошки между бороздами попадалось немного, уборка чистая. На дороге разминулся с двумя гружеными подводами, сзади шагал Ангел, нахохленный, унизанный водяной пылью, приподнял шапку, радостно оскалившись. Завиднелся соломенный шалаш: выселковский, наверное. Так и есть; внутри, на слежавшейся в земляную гору картошке, сидели женщины из третьей бригады, перебирали. С краешку пристроился с двумя, кошелками Потетенев. Быстро шевеля пальцами, обтирал клубни, крупные кидал в одну кошелку, мелочь отдельно, на семена. Он вышел сегодня добровольцем, оставил со свиньями глухонемую.

— Вот смеются надо мной, — сказал он с обычной задумчивостью, — зачем с бабами сел. Им, мужикам, видишь ты, зазорно на обтирке сидеть. Возить — это мужское дело, ну, еще копать туда-сюда, а чуть что погрязней, покропотней, — норовят на женщину спихнуть. Пережитки, — вздохнул он. — Когда это все только перетрется-перемелется? По мне вот всяка работа почетна. Что ни трудней, то и веселейши. Верно, бабочки?

— Кабы все так-то думали, — засмеялись они. — Один ты у нас такой святой, дядь Парфен. Ужо, видно, тебе на том свете зачтется.

— Видишь, видишь, — кивнул на них Потетенев, — и эти насмешничают. Сами своего права не понимают, глупые. Оттого и не могут себя до конца перед муяшками застоять.

— Да нет, дядь Парфен, — сказала одна, — мы ведь так, понарошку. Мы теперь понимаем, в колхозе все равные. Вот погоди, с той весны как навалимся на мужиков-то...

Захохотали. Посыпались словечки одно другого солоней.

— А зачем же весны дожидаться? — вставил Калманов. — Вы и сейчас наседайте на бригадира, на правление, чтобы не было никаких различий при нарядке. Овес ведь вы косили не хуже мужчин, пускай и они теперь берутся за то, что считалось женским делом.

77
{"b":"552458","o":1}