Сережа рассматривал карточку, забывшись, на миг отождествив себя с этим чистеньким, курносым, зная, что сейчас от фотографа пойдут к тетке в гости, будут чай пить с постным сахаром. И вспомнил: это же прошло давным-давно, ничего не осталось от той, защелкнутой объективом секунды, тысяча лет, огромная жизнь пронеслась, и вот уже этот — в жилетке, круглоголовый — отец — нелепый, теплый, пахнущий дубителями, потом, водкой — он исчез совсем, рассеялся, его не будет больше. И вдруг сообразил: сегодня, вчера, в первый день — ни разу еще по-настоящему не пожалел об отце. Поразило, опечалило известие о смерти, тягостно было зрелище ее — это так. Но ни разу не ужаснулся сердцем самой потере — исчезновению этого человека, отца...
Да и кто, кроме матери, глубоко, тяжко горюет о нем? Кому была заметна и ведома эта неуклюжая жизнь?
Сережа легко вызвал в памяти облик отца — последних, старческих лет: как он идет через комнату, свесив тяжелые руки, шаркая ссохшимися, без шнурков, штиблетами с чужой ноги, как нагибается кряхтя и заглядывает зачем-то под кровать. Облик этот тотчас же соединился с представлением о безысходной работе, о непрестанной, темной, пахучей, кропотливой возне с чем-нибудь пыльным, гнилостным, ржавым. Вот он, отец, тащит боровку плошку с размоченными корками, выносит ведро помоев, подшивает разбухшие валенки, метет двор, чистит отхожее... Как будто бы он и не отдыхал никогда, не бывало так, чтобы сидел сложа руки. Он подобострастно ухаживал за домом, постоянно что-то пилил, приколачивал, уделывал, он неумело и грубо сапожничал, он покупал на толкучке сломанные ходики, будильники, безмены, ламповые горелки, пытался починить и затем продать. Выручка бывала копеечная, да и редко удавался ему ремонт, но старика, видимо, тянуло к механизму, это у пего было излюбленное, душевное. Соседи же посмеивались, что Савва и часы, и крышу, и сапог чинит одним инструментом.
Отшумевший свое в зрелые годы, покуражившийся, потопавший на жену, на детей, — к старости он оробел, ватих, жил на отшибе и почти безмолвно. Что он думал о детях своих, о новом времени, о политике? Навряд ли кто знает. Может, эти знают — столяр, извозчик?.. Сереже вспомнилось, что отец последнее время стал называть его и старших сестер на «вы», смотрел на них смиренно и почтительно. А ведь когда-то, не глядя, отвешивал подзатыльники...
Но самое-то чудное, жалкое — смерть его... Ведь если верить Капитолине, старик в сущности умер анекдотически, от какого-то фельетонного пустяка, умер, запуганный ничтожеством... Каким же, значит, слабым, незащищенным сознавал он себя, Савва Пантелеев, его, Сергея Пантелеева, отец... Его, Сергея Саввича, предводителя четырех десятков профессоров и аспирантов, авторитетного в наркомате и в райкоме, организатора миллиардных дел, переписывающегося с заграницей, погруженного с головой в государственное, в международное бытие своего класса,,, До чего же затенен, безвестен отеческий дом его, весь этот крохотный, дряхлеющий мирок, забытая хижина на краю большой дороги, Первую выпили, помянув, как водится, покойника, говорили приличествующее.
— Легкая кончина, незаметная, дай бог всякому так помереть, — сказал извозчик, огладив усы. — Был ты, и нет тебя.
Все поддакнули, погрустили: верно; смерть такая тихая, — уснул и не проснулся. Ну, конечно, и возраст тоже...
Об Адольфе Капитолина смолчала; не хотелось поднимать разговор при посторонних.
На столе было богато. Сережа с Дуняшей привезли закуски из своего распределителя, первомайские выдачи, мать тоже постаралась из последнего, чтобы справить честь честью; стояли кулич, пасха. Вальке, Эдвардочке все эти роскошные веши доставались редко, — дети ели жадно. Черномазый беспризорник все, что ни подклады-вали ему, слизывал в момент, водку пил, как чай. Скорбное, похоронное быстро отлетало от стола, пили уже за Зинин благополучный отъезд и удачу в самостоятельной жизни, за Александрины литературные успехи. Костя Мухин пожелал Сереже научных побед и чтоб шарик варил, не отказывался. Начинали говорить громче, чем надо, и слушать только себя. Нарастал слитный гомон: голоса вперебой, чоканья, позвякивание посуды.
От выпитой рюмочки, от усталости у матери чуть расплывалось и сияло в глазах, — все набегала и набегала слеза на покрасневшие веки, не застя пежной улыбки внимания ко всему, что творилось вокруг. Она ослабела, но теперь не горевала больше, — тоска отпустила, отлилась от сердца. Легко шли плавные, влажные мысли.
Это была женщина вполне российского склада, и в то же время что-то западное — литовское или германское — покоилось в ее чертах: чистый профиль, прямой тонкий нос при широких скулах, небольшой, но слегка выдвинутый подбородок; седая усталая фея-покровителышца из северной сказки. На ней, на ней, конечно, основывалась тяжелая устойчивость семьи, — не на Савве, всегда шатком и запивавшем. Это она охраняла крылом при всех разрушительных переменах, она торопливо сшивала надорванное, она изворачивалась, питала, растила, учила честности и доброте. Восемь рождений, две детских смерти, железная пора войн и голодовок; величайший, никем не замеченный труд существования — не надломили ее, не выветрили светлого любопытства к людям, к событиям. Только здесь, в Москве, на пятьдесят четвертом году она обучилась грамоте, посещая кружок; любила ездить в театр, когда Капитолина доставала ей билеты, и в кино, а дома подробно пересказывала виденное Эдвардочке. Дети знали ее душевный ум и безошибочный такт, чуждый болтливости, назойливости, самодовольства, уважали ее, — за последние годы только она и объединяла всех, стягивала к центру. Матери всегда были известны и по-своему понятны поворотные удачи детей, их беды, предприятия, житейские намерения. Через нее и весь стариковский дом как-то прикасался к их молодому мчащемуся миру.
И все же сейчас, глядя сквозь счастливый туман слез на них, на милых детей своих, старуха чувствовала, что дети отходят от . нее все дальше и невозвратно, что их шумные дни — с демонстрациями, с самокритикой, с за-границами, с курортами — унеслись далеко вперед от ее медленных маленьких дпей. Вот уж она схорохшла старика, свидетеля и соучастника ее жизни, и вся глубина прошлого — предвоенная родина, замужество, покупка швейной машины, немцы — все это остается теперь только на ее одинокой памяти, а дети отрываются, отпадают один за другим, и надо с завтрашнего дня собирать в дорогу Зиночку. Она оглядывала каждого из сидевших перед нею и всех вместе, словно провожая взором в недоступные ей лучезарные земли, и было ей отчего-то спокойно и не больно.
Костя поставил свою стопку кверху дном, ссылаясь на почки, Сережа упомянул насчет вечерней работы. Александра, как водилось за ней в таких случаях, навзрыд декламировала «Москву кабацкую».
Алексей показался в дверях неожиданно. Все смолкли. Он приветствовал поднятой рукой, по-пионерски; прошел к столу, тяжело топая яловыми сапогами. Задвигались, весело здороваясь, освободили ему место. Щурясь, он обвел взглядом родню, потер руки, сказал бодро:
— Ну что ж, братцы-сестрицы, налейте беспартийному... Буду догонять.
Что-то неловкое, связывающее сразу натянулось за столом. Напряженно улыбались. Извозчик привстал, радостно и угодливо налил рюмку, расплескал:
— Пожалте, Лексей Саввич, кушайте.
Но Алексей отставил рюмку.
— Этот калибр мне неподходящий, — усмехнулся оп. Взял чайный стакан, налил сам доверху.
Мать с первой минуты тревожно следила за всеми движениями старшего сына. На нее как бы пала всегдашняя тень его неустроенности и заволокла спокойный свет души. Она робко попросила:
— Ты, Лешенька, не очень натощак-то. Побереги себя.
Алексей нахмурился.
— Не беспокойтесь, маменька, я не барышня.
Он медленно осушил стакан, сдунул воздух на сторону, присмотрелся к закускам.
— Это что же, все из тайного закрепителя своего натаскали? — спросил он неизвестно кого и подвинул к себе коробку с крабами. Поковырял вилкой, понюхал. — Нет, уж мы лучше селедочкой закусим, по-пролетарски. А это, видно, для сильно ответственных, — воняет как-то уж очень сложно.