Я все стоял на месте, и меня чуть не сшибли с ног. Этот всеобщий, безраздумный бег захватывал, волочил за собою. Был в нем тот темный, панический восторг — забвение всех обычных чувств и дел, который овладевает людьми при больших, нечеловеческих бедствиях. Мелькнула мысль — не побежать ли вслед за другими, но я сейчас же вспомнил Алешку, Гулевича и быстро пошел в другую сторону, к центру города.
Я соображал очень смутно — куда мне идти. Завернуть домой? или прямо в команду? Нет, нужно занести белье... Все равно — я теперь всюду поспею! Меня несет, как на крыльях... Все смешалось и вспыхнуло во мне — грозная тревога наводнения, и давешние горькие раздумья, и банные, далеко уносящие мечты.
— Жизнь! — кричал я темноте и ветру, воинственно хмуря брови и подставляя разгоряченное лицо дождю, который лил за воротник и сладостными струйками пробирался по телу.
— Жизнь! Всюду и всегда, — великолепная, страшная, стремительная жизнь. В метелях, в наводнениях, в болезнях, в улыбках! Жизнь!.. Да здравствует!.. — вопил я, размахивая узелком, разбрызгивая лужи сапогами.
Я мчался теперь по своей улице. На противоположной стороне был мой дом, меня отделяла от него только глубокая лужа, разлившаяся во всю мостовую. Я проследовал по ней до самых ворот, гордо, как броненосец, выставив грудь колесом, утопая сапогами по щиколотку.
У ворот, прислонившись к столбу, стоял кто-то темный, низенький. Оглянувшись на него с опаской, я взялся за кольцо калитки и толкнул ее. Меня тихо окликнули по фамилии.
Морозов!..
— Морозов, это ты?! Что ж ты тут... под дождем?.. Почему не зашел в комнату?
— Хозяйка твоя не пустила, боится.
— Так пойдем же скорей! Ты, наверное, весь вымок... Ну, как Гулевич?
— Помер, — ответил он едва слышно.
Я выронил узелок в грязь.
Морозов наклонился за ним, отряхнул и подал мне.
— Как помер? — сказал я бессмысленно.
— Нынче вечером, в седьмом часу.
Я взял его за руку, она была мокрая и поледеневшая, — втянул его за собой в калитку, и так, держась за руки, мы прошли по двору, до крыльца.
В комнате у себя я стал зажигать лампу, но руки у меня тряслись, и стекло никак не вылезало из горелки. Спичка не зажигалась, потому что я чиркал не тем концом. Морозов подошел к столу, взял у меня спички и сам зажег лампу.
Голая и убогая, глянула на пас моя комната. На овальном ломберном столе стоял закопченный походный котелок и лежала початая ржаная буханка с воткнутым в нее ножом, стол был усыпан крошками хлеба и сахарным песком, валялись на обрывке газеты селедочные хвосты и головы, а рядом — листки тайно писавшегося мною романа. Кроме стола и табуретки, неприветливая хозяйка при моем вселении вынесла из комнаты всю мебель, — я, из стеснительности, не решился сопротивляться. У стены стоял армейский деревянный топчан с вещевым мешком в изголовье, покрытый одной простыней.
Морозов откинул угол простыни и сел на доски. Я опустился на табуретку, снял раскисшую фуражку и провел ладонью по мокрым волосам. Мы долго молчали, лампочка шипела и потрескивала на столе. На полу, под разбитыми, тщательно залатанными ботинками Морозова, натекала лужица. Он сидел, держа свою папаху на коленях, низко опустив голову, мне было видно только его круглящееся, коротко остриженное темя и край широкого лба.
Потом он сам начал негромко рассказывать мне то немногое, что узнал от сестер и сиделок. Девически-ясный голос его звучал теперь сдавленно и дрожаще. Я слушал, подавшись к нему всем телом, вцепившись ногтями в колени.
Гулевич умер, не приходя в сознание. Температура поднималась выше сорока. Он не вскакивал, не метался, как другие, потому что очень ослаб. Последние сутки много бредил — все о каких-то неотложных задачах, потом о розовых губах, и еще — о кровавом штыке. Кричал иногда очень пронзительно: «Нельзя, не имею права!» — так, что соседние по койкам жаловались дежурному врачу. За час до смерти затих, — сиделка думала, что это кризис кончился и больной заснул, но врач во время обхода застал его уже без дыхания и определил, что он скончался минут пять назад.
— Почему же, — вскричал я, выслушав все это, — почему же они вчера сказали, что все хорошо и он выдержит?!
— А кто их знает! — сказал Морозов глухо. — Значит, ошиблись. Нынче уж они говорят, что, наоборот, очень слабый был, истощение организма от плохого питания... Да это, пожалуй, и верней будет...
— Разве он плохо питался?
— А ты что думаешь? — Морозов вскинул голову и злобно сверкнул глазами. — Думаешь, с этой халявой живя, он сытый был? Да она только объедала его, а сама пальцем для него не двинула... Я ведь все знаю... Как придешь к ним, — она только знает, как на кровати валяться да командовать: Гулевич, сделай то, принеси это, Гулевич, чай поставь, Гулевич, сбегай купи мне изюму... Все изюм жрала, стерва... Он, конечно, слова не скажет, мечется для нее, а сам цельный день голодный... Пока я с ним жил, так я ему то одно, то другое подсуну, то лепешку, то котлету, — он и не заметит, а съест... Что начпоарм ему выпишет, то я ему и сготовлю, кашу там рисовую или мясо зажарю... А теперь она ему...
— Разве начпоарм для него выписывал?
Морозов подозрительно посмотрел на меня.
— Выписывал понемногу. Только ты никому не говори, а то разговор пойдет... Он сам, начпоарм, меня в Воронеже вызвал и говорит, — ему, говорит, усиленное питание нужно, он, говорит, талант, так я, мол, буду тебе в снабарм записки давать, а ты ему носи и готовь... Верил он мне, Иван Яковлевич, знал, что я для себя крупиночки не возьму... Ну, я и носил ему, какаву там, или консервов в банках, или еще чего... Ему, конечно, не говорил, а то бы он на дыбки встал, — потому, очень жесткий для себя человек... А тут он думал — всем такое выдают, — паек он с самого начала мне велел получать, — да и мало он замечал, что перед ним на столе. Завсегда — в руке у него ложка, а сам глазами в сторону тянет, на бумагу, ест и пишет, ест и пишет... Вот так и берег я его... А тут, как с этой харей спутался, ушел от меня, так и началась у него голодовка... Паек он сам стал получать, и свой и ейный, и уж мне носить ему нельзя — догадается, да и начпоарм сказал — теперь неловко... Только, что в столовке съедал, тем и жил. Да и в столовку-то не каждый день зайти вспомнит... Придет домой, а она — нет чтобы накормить его или там успокоить, только ластится все, обнимается да на кровать тащит...
— Морозов! — остановил я его, волнуясь. — Ты, по-моему, зря на нее наговариваешь... Ты из-за чего-то злишься на нее давно, вот тебе и кажется... Откуда ты можешь знать?!
Морозов так и подпрыгнул на кровати.
— Откуда могу знать?! Откуда знаю?! Да она при мне не стеснялась ничего!.. Она при мне к нему лезла. И в Воронеже, и в Миллерове, и здесь. Он ей, — что ты, Этична, неловко, — а она точно и не видит ничего, налезет на него, наземь валит, безумная совсем... Ведь до чего доходила!.. В Миллерове — холод, темень, вьюга, а она его тащит из теплушки... В пустой пакгауз водила... И ведь каждую ночь, каждую ночь!.. Истаскала его, искусала всего, замучила... Парень из себя вышел, посинел, кости гремят, а ей — что! ей только натешиться побольше... Вот и заездила его, в могилу загнала... Кто его сгубил?! Она сгубила!..
— Морозов! Ты сам не знаешь, что говоришь. Морозов, замолчи!..
Он вскочил с кровати, сжав кулаки. Давняя ненависть взвизгнула в его голосе:
— Она сгубила, я знаю!.. Она...
Короткое, жестокое слово вырвалось у него, и я ужаснулся, потому что никогда раньше не слыхал таких слов от Морозова.
— Я не хотел говорить! А теперь скажу!.. Кто его тифом заразил?! Она! Она еще с той среды заболела. Сашенька хотел ее в госпиталь, а она: «Ах, Гулевич, погоди, я боюсь, ах, я там заражусь и помру...» Он ее уговаривает, а она ему — у меня не тиф, у меня простуда, это пройдет... При мне у них был этот спор. Я его отозвал, говорю — отправляйте ее, у нее тиф, а он плечами пожал, говорит — подождем... Вот и дождался!..