Но теперь последние слова были сказаны, уехал Гаррик, уехала Женя, все определилось, точные пробы вечного тепла и участия на будущее время были даны обоим с обеих сторон. Гаррик, большой в своем горе, говорил мне немыслимые, непроизносимые по сочетанью собеседников слова в переулке. На что они опирались? На запоздалое воспоминанье; что пусть преступник, – я человек, пусть преступница, ты человек тоже. И может быть, на такие; пусть и в потрясеньи, он не проиграл бы, а вырос, если бы сдержался, и что именно в этой выросшей сдержанности он должен был прощаться с тобой, и что это не мораль, а чистота гениальности, и что если даже другой человек – инструмент, на котором разыгрывают свою судьбу (а уже и это ужасно), то он ли не знает обращенья с инструментами?
Каким же мученьем это должно было стать для тебя теперь, когда все определилось, если ты любишь меня и – если это повторилось! Если это случилось, то слушай, скорее, Ляля, Лялюся моя! Тогда ведь это то же, как если бы мне пришлось расстаться с моим насквозь рвущимся светом, с моей громко бьющейся верностью тебе! Теперь, когда каждый вздох мой отливает блеском и я кажусь себе золотым, потому что все это не мое и я весь твой, а все, что принадлежит тебе, драгоценно. И неужели тебя поставили перед такою болью!
Тогда перестань мучиться, ангел мой, – ты ни в чем не виновата. Мы все покроем это с тобой, все загладим, все залечим. Но Гаррик, Гаррик, – кто такой Гаррик в таком случае, если это случилось? Но я пишу о невозможном, это невероятно, этого быть не могло. И я гоню, гоню эти страхи. Я так боюсь их притягательной власти. Die Eifersucht ist eine Leidenschaft die mit Eifer Sucht das Leiden schefft.
Ревность – страсть, со рвением ищущая того, что причиняет страданье. Лучше совершенно не глядеть в ту сторону. Когда же ты все-таки приедешь? Я знаю, что ты не уступила, что он не испытывал тебя, что этого не было. Не правда ли? Телеграфируй. Боже, как я тревожно связан с тобою! Знаешь, во что игра? О крылатой или бескрылой жизни. Помни себя, не роняй, ты большая, с большой жизнью, от этого не отрекайся. Свяжи себя с ним, если тянет, но окрыленно, громадно, наотрез без меня. Но не бескрыло с ним и со мною. Ах как трудно объяснить, почему я чувствую за тебя, должен чувствовать и не могу иначе. Пиши, телеграфируй. Косвенно, об этом; о том, когда приедешь. 19-го вечером, если не будет известий, – я у Ольги Сергеевны.
Все эти дни писал тебе с верою, до последней степени глупо и длинно от полноты счастья, и вдруг напоролся на острую, нестерпимую боль. Но ведь это не так?
Письмо послано из Москвы в Киев в 31-м году (примеч. З.Н. Пастернак).
<28 мая 1931>
Лялюся, золото мое, – двенадцать часов, пишу тебе перед сном, вижу тихий твой дворик[169], а под окном бредовая, полная грохота и пыли, даже и ночью, – Москва. Лялечка, к вечеру в дороге мне стало невозможно тоскливо без тебя, мне так стало потому, что день был легкий, облачный, мы ехали лесами, перед тем освеженными дождем, одуряюще пахло березой и соловьи заглушали шум поезда, – и вот эта благодатная немучительность обычно мучительного пути и это свищущее наслажденье, просыревшее до недр и звонкое на версты, переполняло тою же благодарностью, что и ты, и я не знал куда деваться от нежности к тебе: я чуть не плакал от головокружительной, выпрямляющейся во весь твой цвет и рост и голос тоски, и взял письмо твое, единственное полученное в Москве перед отъездом (я возил его с собой в Киев) и как ложиться спать, положил его на грудь под рубашку.
Лялечка, страсть к тебе есть огромное, заплаканное, безмолвно ставящее людей на колени знанье, и любить – значит любить тебя, любить же тебя – значит существовать в посланничестве, в посланничестве ночи леса и соловьиного свиста. Милая жизнь моя, ты – моя жизнь впервые непререкаемая, как до сих пор – в одиночестве. А по приезде нашел несколько писем на столе, и среди них твои. О, ведь их два, а ты не сказала мне, и я ждал одного! Чтоб никогда, никогда больше ты не касалась своего почерка и тем паче своего голоса в письмах! Ты знаешь, первое по времени так потрясло меня, что, не вскрывая второго, я бросился по телефону упрашивать, чтобы освободили меня от Магнитогорска. Ты знаешь, я бы остался в Москве, но вдвоем с тобою, без отвлекающего соседства спутников и впятером обсуждаемых дорожных впечатлений. И моими мольбами так прониклись, что отказали не сразу, а в некотором страхе за мой рассудок пообещали сделать все возможное и дать ответ к вечеру. Теперь я знаю: переделать этого нельзя, – говорят, вся бригада бы развалилась и никто бы не поехал. Наверное, врут, я ничего не понимаю тут, – факт тот, что меня не отпустили. Но позволили, если мне станет невтерпеж, прервать поездку и даже улететь назад на аэроплане. Этому придают какое-то политическое значенье. Но на совещании я предупредил, чтобы ничего «нового» от меня не ждали, что я еду с готовой и очень личной верностью жизни и ломать поэта в себе (тебе) не собираюсь, как бы ни было велико строительство, которое увижу.
Телеграммы о Преображеньи еще не получил. Вероятно, вышлю тебе только триста, потому что об остальных в эти два дня списаться не удастся, и переговоры о собраньи отложу до приезда из М<агнитогорска>. Был у Гаррика, не застал никого. В 11 ч. он позвонил, оказывается, был в консерватории, а Лялик у Асмусов, – Александра Аркадьевна испортила себе двухдневный отдых. От Гаррика, разы скивая его, зашел к Архангельскому[170]. Не найдя его, хотел и должен был уйти домой, но В. А. задержал на несколько минут и естественно, о чем заговорил он. Он подвергал критике твои планы, находя их не по времени романтическими, и упрекал меня в недостатке ясно проявленной воли. Я сказал ему, что так проникаюсь твоими желаньями, что они становятся моими, и что мне верится в исполнимость всего, чего бы ты ни захотела. Но он справился о твоем адресе, я не видел причины его скрывать и он, наверное, напишет тебе. Меня это немного волнует: как бы он не огорчил тебя чем-нибудь. Он спросил меня, все ли разорвано у тебя с Гарриком, т. е. не есть ли твое желание жить одной в Трубниковском – скрытая надежда на возврат и пр. и пр., и я ответил ему, что мне кажется, что ты с ним рассталась, – и это «кажется» удивило его и показалось ему неосновательным, я же считаю, что ответить по-другому было бы в отношении тебя грубо и еще меньше, чем лишь по-человечески, т. е. только по-мужски (по-муравьиному, по-клопиному).
Мне страшно хочется сохранить всю твою редкую нравственную свежесть, которая от тебя неотделима и кажется им детской вздорностью. Я был у секретаря Наш<их> Достижений[171], чтобы узнать о судьбе другого детского вздора. Рукопись «Охр<анной> Гр<амоты>» Горьким отослана уже за границу. На вопрос о том, на какой язык ее предполагают переводить, секретарь ответил: «на все», – по правде сказать, я не понимаю ни ответа этого, ни таинственных форм Горьковской заботливости обо мне. Это веянье загадочного всемогущества издалека, через секретаря – какая-то обидная фантасмагория. Я не мальчик, последние три года ко мне обращались иностранные издатели (из Германии и Франции), и это я сам отговаривал их от каких-либо затей со мною, п<отому> ч<то> считал (и по праву), что ничего заслуживающего широкого интереса у меня не имеется. И «Охр<анная> Гр<амота>» – первая вещь, которая из рамок местной случайности как будто выходит. Но насколько благороднее и выше Роллан с не наигранной, истинной и лично прямой простотой его ответов, вне секретарей и всего прочего!
Тем временем, как я ездил, мне принесли новые стихи, мне посвященные. Вот хлынуло! На этот раз от С.Н. Дурылина, о к<оторо>м тебе рассказывал. Начинается так: «Ты был задуман круговою чашей» – и как ее жизнь вытачивала, и теперь – век ее и торжество и она пущена в круг и пр. и пр. – страшно трогательно.