Но ты, верно, забыла меня, моя Лялечка, любимая моя: у меня в Киеве нет союзников, и их очень много там у того, что считают и хотят считать ради собственной сохранности тобою и Гарриком. Но это не вы. Ах как знаю я это! Обрадовались двум чудным, двум красавцам, двум вдохновенным и набросились, и окружили давним преданным кругом, чтобы вы сияньем своим освятили их полужизнь; ни перед кем не отчетную, ни перед каким небом не обязанную испытаньем, знающую одни школьные экзамены и никаких других. Ах как обнимаю я тебя в этой грусти и недоверьи к ним, и – веришь ли, почти плачу над этим местом письма, горячая и хорошая моя!
Просьба. Протелеграфируй мне, со мною ли ты эти дни или нет. Но – холоднее, чем в обычае у вас обоих. Нежности в телеграммах смущают меня. Их пришли в письме, если есть и будут. И поцелуй Гарри.
Весь твой Б.
Р. S. Нынешний день (15-е) хотел посвятить делам; всем – от нафталина до дачи, денежным и судебным. Но вчера либо проглотил какую-ниб<удь> в хлебе запеченную дрянь, либо просто объелся. Проснулся от страшной тошноты, и всю ночь была рвота. Извини, что пишу об этом. Чувствовал бы себя неплохо, но еле передвигаю ноги, такая слабость. И буду день на диете. Это к тому, что опять не пришлось по делам, и вновь день потерян. Ты не сердись и не беспокойся, все уладится. Когда же ты приедешь, и действительно ли Гаррик вернется не раньше 19-го? Упомянула бы в телеграмме.
Помнишь ли ты, как я люблю тебя? Видишь ли? Напиши мне письмо, большое и обо всех. Не преувеличивай значенья моих слов о Киеве и знакомых. Не только никакой неприязни, но напротив: всех люблю. Твои улицы, твои люди. И потому вижу их с понятной теплотой. И даже ведь на дачу хотел, под этим углом зренья. Адика обнимаю, – письма выражают ничтожную лишь часть того, что думаю.
Но ты ведь все знаешь лучше моего.
Да, – будешь рассказывать им, сообщи, если хочешь, что избранным обязан тебе, что ты это сделала, что я этим счастлив.
И опять длинное письмо. Последнее, клянусь тебе. До свиданья.
Москва 19, Волхонка 14, кв. 9.
Письмо написано в Москве в Киев (примеч. З.Н. Пастернак).
<Середина мая 1931>
Зиночка ляля, Зина, лялечка, Зина моя.
Благодарю тебя за телеграмму. В одном из писем я оговаривал, что по телеграфу холод естественнее прямого чувства. Не придавай значенья этим словам. Я или предупреждал событья и хотел облегчить тебе легко вообразимую трудность твоей роли, – не всей, но только в этой части: в выборе слов, после того, что столько раз телеграфировалось Гаррику, и телеграфировал он, и, в лучшем смысле слова, мы оба подбирали для телеграмм наиболее значащие и успокоительные выраженья. Но ты ведь любишь меня? Ну и хорошо, верю и боготворю тебя.
Вчера ходил по делам, судебные уладил, нафталину не нашел, заплатил за три месяца за квартиру, и впервые переступил порог распределителя, в который ты по моим настояньям ходила первой, и так давно. Ты его видела и меня поймешь. У меня глаза разбежались. Ну как не пойти туда с тобой! С этой целью после долгих упрашиваний уломал заведующего продлить срок до 30-го. К этому времени ведь ты приедешь? Наверно, это нехорошо, но доступность всего подействовала на меня сверхматериально, точно в исполнении Коутса[163]. И мне так не терпится поскорей сходить с тобой на этот утренник. Ордер не использован, кажется, более чем наполовину. Ты накупишь детям, наберешь материи, и Иринушку (Николаевну) мы как-нибудь с собой возьмем. Приезжай же поскорее, Дуся!
Зачем ты боишься Волхонки? Ты переоцениваешь мою мнимую нереальность. Напротив, все время, что я думаю о моей, наконец близкой жизни с тобой, она у меня насыщается часами, положеньями, делами, свершеньями, ярко-верными в их прозаизме, как сундук или стеганое одеяло. Я предвосхищаю эту сплошную, частыми взрывами надрывающуюся радость, как яичницу на воздухе горячим летним утром, когда все блестки лета выпущены глазком на сковородку: синева – желтком, белком – облако; желтком – листья тополя, белком – дом. И я люблю жизнь с тобой, как яркий завтрак за безмерно огромным завтраком мира, как кушанье из света, заслуженное силой нашего голода, как кушанье, которое черно-белою двухсветлой яичницей схватывает стереоскоп. Любишь ли ты смотреть в них? На заросшие пруды. И где-нибудь в глубине лодка, так тщательно отовсюду завешанная ивами, что ее не сразу открываешь, как человека в занавешенной гостиной.
Ах, не все ли равно Волхонка ли, нет ли, и когда и на сколь долгий срок[164]. Когда что бы ни подали, все это будут блюда, и все они благодарно и радостно будут поглощаться главным в нас, чем мы переплелись и безмолвно друг другу поклялись: светопожирающей силой нашей радости и надобности друг в друге. Это будет Волхонка. Неделю или две. Может быть, уборка. Может быть, какой-нибудь удар от фининспектора. И все – букеты. Именно в своей реальности. Потом мы пойдем к Трояновской[165], выяснить, под какими тополями располагаться летним нашим завтраком.
Потом будет, может быть, Магнитогорск. А может быть, и нет. Но все это при тебе выяснится. И с тобой пойдем, заявим и нам подыщут другую квартиру. И пр. и пр. Я хочу жить пронзенным и прозиненным. Я стану немногословным, – ты будешь близко и постоянно рядом, вещи и положенья будут говорить за нас. Я буду много работать. Ты поможешь мне? Мне так верят сейчас, так одарили, дав тебя, что мой долг перед жизнью удесятерился, как ни велик он был и раньше. Но ведь ты близкая, близкая моя подруга, тебе любо ведь, что на свете нелегкими усилиями, не халтурою и не на проценты с чужих капиталов, медленно и мужественно срабатывается какое-то свето-впечатлительное цельное пониманье жизни, руками двух, этою и так понятою жизнью и связанных, моими и твоими, – ты ведь прежде всего любишь это, если полюбила меня? И ведь я не зверь, ведь я как ты, и ты как я. Тогда зачем ты боишься Волхонки? – И чем нереален я? И чем плохо, что когда ты едешь со мной и с Адиком на извозчике на вокзал, он уже не извозчик. Или такой извозчик, настолько извозчик, каким он может быть только на детскую мерку Адика, – событье на четырех колесах.
После дневных дел хотел зайти в Трубниковский за чемоданом, но задержался по делам и пришел, когда Ал<ександра> Ар<кадьевна> уже спала. Захвачу сегодня пораньше. Отвезу письмо на Брянский и оттуда повидаю Лялика[166] и отнесу чемодан. Но старушка (Рыжова, кажется), отпершая мне, сказала, что Лялик весел, блаженствует, ни разу не плакал за все эти дни и Ал<ександра> Ар<кадьевна>[167] им не нахвалится. Потом на лестнице поднялся невообразимый лай вперемежку с кошачьим фырчаньем, это вывели собачек Соколовских гулять. Внизу у порога столкнулся с Ан<ной> Петр<овной>. Спрашивала о тебе, о Гаррике (я еще не знал, что дома меня ждет чудная твоя телеграмма) и тоже про Лялика: будто бы он даже сказал, что так ему лучше гораздо. Я сказал, что сообщу тебе это, сославшись на нее. Она тоже тебе напишет. – Встревоженно звонил Мильман[168], спрашивал о Гаррике от лица класса и своего.
Я вчера думал, возвращаясь оттуда, сказать ли тебе это или не сказать. И говорю. Я сам, м<ожет> б<ыть>, виноват. Я просил, чтобы ты меня не забывала, если что случится. И только. (Но это так много.) М<ожет> б<ыть>, мне следовало связать тебя другою просьбой и, – несвободной тебе легче было бы сопротивляться; ему и, отчасти, самой себе.
Но если это опять случилось, это очень больно. Потому что на этот раз условный, несущественный, полусуеверный знак верности, телеграфный знак – должен был быть гораздо больше твоею потребностью, чем моею. Я именно не просил тебя об этом, потому что вообще желал тебе здоровья и спокойствия на дорогу – а какой здоровой и спокойной могла бы ты быть, если бы это произошло? Ты сама говорила мне об этом в тот месяц, как о муке. «Я плохая», – говорила ты, но плохи были мы, я и он, тем, что заставляли тебя нести это все, а не ты.