В последний мой вечер в Мануаре я распрощался со всеми. Мы стояли с Жиннет в каком-то коридоре, рядом с открытым ярко освещенным шкафом, где в идеальном порядке лежало постельное белье. Жиннет казалась сердитой, как тогда, когда мы уезжали из Парижа, и это раздражение, охватывавшее ее (как я уже говорил ей однажды) всякий раз в период временной пустоты между ее бесчисленными привязанностями, делало ее язвительной и беспощадной к самой себе. Она была в черном обтягивающем пуловере, простенькой юбке и беретике, без украшений и без всяких следов косметики. Черные глаза смело, в упор смотрели на меня, и этот взгляд и вся ее гибкая фигурка казались мне воплощением свободы и здравого смысла.
— Так, значит, ты уезжаешь?
— Что-нибудь случилось, Жиннет?
— Ровным счетом ничего. Утром я разбужу тебя, а Франк подбросит тебя к поезду, — сказала Жиннет и с такой силой захлопнула дверцу шкафа, что из нее выскочил ключ.
Элен сидела в библиотеке рядом с молодым человеком в синем костюме. Это был ее брат. Он вежливо поднялся и пожал мне руку. Затем достал серебряный портсигар и угостил всех сигаретами, и еще долго постукивал концом своей сигареты по крышке портсигара.
— Увидимся позже, — сказала Элен, — Рене хочет со мной поговорить.
— Ты останешься ночевать? — спросила его Жиннет.
— Нет, мне надо возвращаться, — ответил Рене и благодарно улыбнулся, совсем как его сестра.
— Я хочу попрощаться с твоим дедом, — сказал я Ксавье.
— Совсем не обязательно.
— Но я настаиваю.
— Что ж, — сдался Ксавье, — только говори погромче — он плохо слышит.
— Я вчера обедал с ним вместе.
— Правда? Он мне не рассказывал.
Мне пришлось много раз стучать, прежде чем я разобрал за дверью неясные звуки. Дверь открыл Ксавье. Господин Арман, сидевший к нам спиной, повернул голову и беспокойно глянул на внука.
— С тобой хотят попрощаться, дед.
— Да, да, — пробормотал тот.
— Большое спасибо за гостеприимство.
Господин Арман покивал головой и что-то проговорил, тихо и невнятно.
Рано утром Франк и Жиннет отвезли меня на маленькую станцию. Жиннет была чем-то озабочена.
— Напиши, когда доберешься до Рима, — сказала она.
Франк меня не любил — я ничем не поддержал его. Но как мог я его поддержать? Я вошел в вагон и увидел, как они целовались возле машины.
Впервые в жизни у меня была подруга, с которой мне не было скучно. Рядом с ней мои перлы казались удачнее, а моя обычная грусть — не лишенной очарования. Ясно, что обилие ее знакомств и то, что она могла воспользоваться ими для моей же пользы, было чрезвычайно важно в чужом городе, и все-таки я не мог не ревновать. Мне хотелось, чтобы Жиннет дружила только со мной. Я великодушно был готов позволить ей одного возлюбленного — при условии, что он заслужит мое одобрение, — но у Жиннет было так много друзей. И возлюбленных тоже хватало.
В купе я ехал один, задремал и проснулся уже в Париже.
Приятно было возвращаться туда из Греции и Италии, приятно было вернуться и из Нормандии: людская толчея вокзала, огромные залы кафе, газеты и журналы, оживление на лицах.
Сойдя с автобуса, я посмотрел на карусель. В соседстве с пыльными деревьями, убогими скамейками и бесконечным потоком тяжелых грузовиков карусель казалась покинутым островком посреди серой и нервной банальной деловитости 12-го квартала. Мальчик с матерью, двое рыжих ребятишек, лошадки с причесанными гривами, наивные паровозики, веселенький поросенок. Я постоял у карусели, поджидая, когда розовощекий поросенок снова поравняется со мной. Затем пошел покупать сигареты в «Итальянском табаке», где не было ничего итальянского, кроме продавщицы (ее звали Алида, как и мою любимую актрису), которая приехала в Париж семнадцать лет назад. Едва они тут появились, исчез ее муж. Ушел, ничего не сказав, и как в воду канул, хотя «вся парижская полиция была поставлена на ноги».
Алида была крупной женщиной. Вот бы положить голову ей на грудь, думал я не раз. Мы говорили по-итальянски, и она педантично поправляла мои ошибки. Она понимала, что волнует меня, и пресекала мои робкие поползновения смешной демонстративной холодностью. В магазинчик вошел ее сын с двумя приятелями. Один из них тут же стянул незаметно для Алиды плитку шоколада, а сын, недолго думая, сунул одну руку в кассу, другой обнял мать и между делом еще успел пнуть ногой воришку.
Алида растаяла от счастья: «Балило ди мама!» («Мамочкин сыночек!»)
Я забрал почту и перехватил надменный взгляд консьержки. Надо было взобраться на шестой этаж, чтобы понять его причину. Радио не включалось, вода из крана не шла. Тут только я заметил под дверью небольшой конверт. Хозяйка уведомляла меня, что уезжает с семьей в отпуск на месяц, а поскольку я все равно собираюсь освобождать квартиру, она отключила свет и воду. Она напоминала также, что я обещал как следует все убрать и хотел оставить свой тяжелый радиоприемник ее сыну. Записка была написана четыре дня назад, в тот день, когда я уехал к Ксавье.
Я снова спустился и попросил у консьержки ключ от хозяйкиной квартиры.
— Я вам говорила, я вас предупреждала, — не удержалась она, вспоминая, видно, о том дне, когда я вынужден был дожидаться в ее комнатке звонка из Гренобля и всячески пытался пресечь поток грязных сплетен в адрес хозяйки. Горе вам, беспартийные!
Я помчался к метро и поехал к Омри, который жил в 18-м квартале, в сараюшке, скорее напоминавшем огромную собачью конуру, чем человеческое жилье. Почти все жизненное пространство занимали огромная фотокамера и белый парусиновый зонт, а на оставшемся месте сидел в кресле сам Омри. Несмотря на жару, на нем было надето несколько свитеров и ярко-зеленая драная шерстяная шапка. Рядом стояла небольшая коробка, наполненная коричневыми скляночками, похожими на медицинские банки.
Несмотря на болезнь, Омри, как и всегда, выглядел довольным жизнью, словно так и ждал, что кто-нибудь пригласит его: пойдем прогуляемся — сходим в ботанический сад, в кино, на вечеринку. Его улыбка была радушной и открытой.
— Что это? — спросил я.
— Железо. Врач прописал мне железо.
— Странно.
— Это укрепляет.
— Это укрепляет французов, но придаст ли это силы тебе, вот в чем вопрос.
— Что случилось? На тебе лица нет.
Я выложил ему историю с квартирной хозяйкой.
— Жуткий город, — сказал Омри. — Если бы ты знал, как он мне опротивел. Честное слово, хотел бы я оказаться в Негеве. Кругом пусто — только птицы, ящерицы и ветер. Заходила Кэролайн, говорила, что ты собирался в последний раз показать ей Лувр. Ее отец прилетает в Лондон, и они вместе возвращаются в Америку.
— Где она?
— В гостинице, на улице Бонапарта.
— Ладно.
— Оба вы уезжаете…
— Ты тоже не пропадешь, — заметил я.
— Что ж, пошли. Будут у тебя свет и вода.
— Но ведь ты болен.
— А потом я вернусь в свое кресло, — сказал Омри.
Мне пришлось подождать, пока Омри покатается на карусели, но, когда мы очутились у меня, все пошло как нельзя споро: из уборной он протянул дополнительный провод, сходил купил тонкий шланг и провел воду. Спросил, можно ли просверлить в двери небольшую дырку.
— Мне все равно, хоть большую, — ответил я мстительно.
Омри служил в той же армейской части, что и мой кузен, которого я намеревался навестить в Риме. Омри гордился своей частью, и в этой гордости было что-то от самолюбования ребенка, которого с детства лелеяли, пестовали и окружали заботой, как мало кого другого. Вдруг его родители забеспокоились, что дитя растет недостаточно закаленным и мужественным, — и тут же этот ребенок становится боксером или пловцом — только чтобы успокоить отца и доказать свою самостоятельность. Вот и в армии Омри привык рисковать жизнью и делал это с напускным безразличием, а в кругу своих богемных приятелей отстаивал честь былых мифов и ценностей, питая прежнее уважение к национальным героям. Я причислял себя к анархистам и не мог разделить с ним это уважение, однако и я искал себе героя, только на эллинистический манер — стоит себе этакий атлет под благословенными небесами, а из пастушьей сумки его выглядывают рог с елеем и сладкозвучная лира. Оттого я не мог всерьез сердиться на Омри, который и сам неплохо годился в рыцари Эллады. Единственное, что огорчало меня, это полное отсутствие у него эстетических идеалов.